Случались и неудачи. В одном деле, где ошибка была для меня еще очевидней, Банников не нашел никаких нарушений и сказал мне с присущей ему прямотой: «Протеста не будет». Я не спорил: приняв категорическое решение, Сергей Григорьевич от него не отступал. Симпатия ко мне или к кому-то другому никак не могла повлиять на это решение, и я с сожалением отступил. Много позже — уже без моего участия и без участия Банникова — полетел и этот приговор, но мне и в голову не пришло корить Сергея Григорьевича за ошибочное упорство: судья — человек, он принимает решение, как сказано в законе, по внутреннему своему убеждению. Лишь бы это убеждение не было предвзятым, навязанным извне, лишь бы не было оно конъюнктурным или каким-то другим, не совместимым с судейской честностью. Внутренняя честность Сергея Григорьевича Банникова — в те годы, когда я его знал, — всегда была для меня вне всяких сомнений.
Вообще многие члены Верховного суда СССР при близком знакомстве оказывались совсем не такими, какими казались издали тем, кто не видел их рабочее повседневье. Убежден: дали бы им свободу, независимость от аппаратных велений и телефонного права, осознавали бы в любом без исключения деле свою ответственность лишь перед законом и совестью (и больше ни перед кем!), — наше правосудие обрело бы совсем не тот характер, который оно имело.
Евгений Алексеевич Смоленцев, в бытность Банникова председатель коллегии по уголовным делам, потом занявший место Сергея Григорьевича, а еще позже ставший и последним председателем Верховного суда СССР, принадлежал к числу юристов самой высокой пробы, он не раз отстаивал на моих глазах объективную истину, сопротивлялся нажиму, тонко и точно вникал в каждое дело. Я могу назвать еще несколько его коллег, опередивших время и мужественно отстаивавших те принципы юстиции, которые стали было внедряться, когда прикрылось «государево око» на Старой площади: Александр Михайлович Филатов, Исмаил Мамедович Алхазов, Раймонд Казимирович Бризе. И не только они.
Членами Верхсуда СССР по должности были и председатели верховных судов союзных республик. С иными из них я подружился. Глава судебного ведомства Грузии Акакий Григорьевич Каранадзе был сыном крупнейшего чекиста, немало накуролесившего не в самые лучшие времена. Сам же он был человеком удивительно мягким и даже застенчивым. Сын его, талантливый и красивый юноша, еще в подростковом возрасте стал жертвой хулиганов: они ослепили его камнями, пушенными из рогаток. Все попытки вернуть ему зрение окончились неудачей. Это несчастье могло ожесточить любого, тем паче судью, фатально повлияв на его объективность. С Каранадзе ничего подобного не случилось. Кажется, даже наоборот: горе сделало его еще более осторожными щепетильным при решении человеческих судеб.
Одно дело с его участием произвело на меня особенно сильное впечатление. К непривычно мягкому (условному) наказанию была приговорена кассирша какой-то крохотной фабрики, примитивнейшим образом изъявшая из «своей» кассы несколько тысяч рублей. На пленуме Верховного суда СССР А.М. Филатов сделал коллеге суровое внушение: такая мягкотелость лишь поощряет опасных преступников. Каранадзе выступил с возражением:
— Вы в Москве читали только бумаги, а мы в Тбилиси видел и живого человека, — сказал он. — Эту женщину подло обманул ее возлюбленный. Оставил одну с ребенком — без жилья и без средств к существованию. И еще шантажировал: достань мне деньги на машину, тогда женюсь. В отчаянии она снабдила его казенными деньгами, а потом частями, впав в долга, пыталась вернуть их в кассу. До своего разоблачения внесла почти половину. Мужа не обрела, честь свою потеряла, а, окажись в тюрьме, потеряла бы еще и ребенка. Что бы мы выиграли от такой жестокости? Условное наказание — вполне достаточный урок для нее.
Коллеги поддержали Акакия Григорьевича, а я коротко рассказал о судейском его гуманизме на страницах газеты. Гуманизме тем более примечательном, что жертвой несчастной любви была русская женщина, а обманщиком и шантажистом — грузин. Даже не зная в точности тамошних нравов, можно понять, чего стоило пойти на такое решение грузину, возглавлявшему верховный суд своей республики. А тем более — назвать русскую женщину жертвой негодяя, который был одной крови с судьей…
Приехав вскоре в Москву, Каранадзе пришел ко мне домой — внезапно, без всякого предупреждения. Он долго не мог ничего сказать, потом заплакал. Ни тени наигрыша, ни тени рисовки не было в этих слезах, да и были мы с ним только вдвоем, один на один.
— Вы понимаете, — сказал он, успокоившись, — ни разу в жизни никто не сказал мне ни одного доброго слова просто за человечность. Наградами я не обижен — за служебную деятельность, за успехи в работе, за выслугу лет!.. Медали, грамоты, ордена… За какие успехи? В какой работе? Ведь моя работа — защищать людей от произвола и делать добро. Но меня награждали совсем не за это. И вот теперь — ваши несколько строк. Благодаря им, я в Грузии стал героем, каковым, как вы понимаете, не являюсь. А был всего-навсего образцово исполнительным служащим.
Весь вечер мы читали друг другу стихи. Он по-грузински, я по-русски тех же самых поэтов в блистательных переводах Пастернака, Ахмадулиной, Евтушенко. Он — наизусть, я — по книгам. Редко когда выпадал на мою долю столь пленительный вечер. Чистый и задушевный. Без малейшей примеси «деловитости». Акакия Григорьевича уже нет — я часто вспоминаю его с благодарностью и теплотой. Думаю — так, как в тот вечер передо мной, — он раскрывался не часто.
Когда я впервые вошел на правах «почетного журналиста» в высший храм правосудия, во главе его стоял Лев Николаевич Смирнов, личность, которая еще ждет своего биографа. Начинал он свой путь в качестве рядового следователя, а в сорок пятом, когда ему было только тридцать четыре год а, сподобился войти в состав советской части обвинения на Нюрнбергском процессе, которую возглавлял Роман Руденко. С тех пор наш верховный прокурор, неизвестно чем заслуживший особое доверие всех сменявших друг друга советских правителей (на посту генерального прокурора Руденко продержался двадцать восемь лет — до самой смерти), и толкал его по служебной лестнице, хотя высокий профессиональный уровень Смирнова ни в каких толкачах, казалось бы, не нуждался.
Из Нюрнберга Смирнов почти сразу же переместился в Токио, где начался процесс над главными японскими военными преступниками. Там он уже стал заместителем главного обвинителя от СССР. Карьера весьма способного номенклатурного юриста развивалась стремительно — вскоре он оказался заместителем председателя Верхсуда СССР, а затем возглавил Верховный суд РСФСР.
Имя Льва Николаевича Смирнова так и осталось бы, возможно, известным лишь его коллегам, если бы в 1966 году на его долю не выпала весьма сомнительная честь: судить Андрея Синявского и Юлия Даниэля. «Честь» эта выпала ему не только оттого, что столь громкий, скандально и позорно громкий, процесс должен был вести судья очень высокого ранга. Но еще и оттого, что Смирнов не без оснований считался эрудитом, знатоком не только юриспруденции, но еще и литературы, способным вести диалоги отнюдь не на примитивно неандертальском уровне, как большинство его коллег в те времена. Он действительно был человеком начитанным, словарь его отличался по тогдашним стандартам довольно большим разнообразием, что позволяло ему считаться образцовым полемистом советского образца. Про него смело можно было сказать — «этому человеку палец в рот не клади»…
Какую реакцию тот процесс вызвал в кругах советской интеллигенции, памятно многим. Непосильную задачу «успокоить общественность» возложили опять-таки на Смирнова. Убежденный в том, что он может еще и не это, Смирнов явился к писателям отчитаться за глумление над подсудимыми и за свой приговор. Большой зал ЦДЛ был забит битком, и судье в этом зале пришлось довольно туго. «Полемизировать» с обреченными арестантами или с подчиненными ему судьями было куда как легче. Умение ввернуть, хоть и к месту, латинское словечко или цитатку из Шекспира на этот раз говорило совсем не в его пользу: инквизитор-эрудит (так уже было с Вышинским) всегда глядится еще непригляднее, чем инквизитор-невежда.
Ко мне Смирнов отнесся с достаточной благосклонностью, хотя и изрядно трудился над гранками, «визируя» очередной мой репортаж. Он был доступен для возражений, выслушивал их с вниманием и пониманием — часто мне удавалось его переубедить и восстановить то, что он сначала вычеркивал. «Зачем вы это делаете? — спрашивал я. — Чего боитесь? Теперь Верхсуд будет выглядеть в газете не так масштабно. Вы упускаете прекрасный шанс показать товар лицом, притом без лакировки». Такой довод нередко сражал его, и он размашисто писал на полях: «Восстановить».
Этой формальной частью наши встречи не завершались, и он, никуда не спеша, вступал в беседу на «посторонние» темы. Впрочем, вряд ли можно назвать беседами его пространные рассказы о своем юридическом прошлом. Особенно он любил мне рассказывать, как, будучи следователем, спасал людей от облыжных обвинений, Все эти рассказы мною записаны, я думал их даже включить в это повествование, но вижу теперь, что читать их будет невмоготу, настолько они лишены живого сюжета, достоверных характеров и понимания внутреннего мира людей, к судьбе которых он прикасался. Да и прикасался ли — так, как старался это представить? Буквально во всех его рассказах он выглядел стопроцентным гуманистом, которому ничего не стоило(кроме личного желания и небольших, опять же личных, усилий) избавить человека от незаслуженных страданий и вообще максимально облегчить его участь. Все это настолько не соответствовало условиям, в которых он работал, что в его рассказы о свершенных им подвигах было очень трудно поверил.
Вскоре я стал завсегдатаем его служебного кабинета, где мы подолгу вели разговоры — опять же не на одни лишь юридические темы: ему очень хотелось выглядеть не только убежденным гуманистом, не только прилежным читателем художественной и научной литературы, но и хранителем благородных традиций, истинно русским интеллигентом, которому так трудно проявить свою сущность на не располагающем к этому высоком посту. Я никогда не прерывал его рассказы, не вступал в полемику, то есть был благодарным слушателем, к которому в конце концов он проникся явным располо