Моя жизнь в жизни — страница 14 из 98

— Пойдем в кино, — однажды предложил Томас, — Луизе надо развеяться. Если, конечно, это ее развеет…

Кино было неподалеку — стоило перейти мост. Там шел фильм под интригующим названием «Двуглавый орел».

Замелькали старые хроникальные кадры: марширующие штурмовики, костры из книг, переполненный, исступленно ревущий «хайль» стадион, все тот же фюрер — ему внимают благоговейно и старые и юнцы. Все это было видано-перевидано, пусть и не те же кадры — другие. Но, уныло однообразные, до ужаса похожие, они казались давними знакомыми, не вызывающими даже былого бешенства, лишь мучительное недоумение: «Не может быть!..» И все-таки, когда шли немыслимо карамельные, раскрашенные, словно олеографии, картины «народных гуляний», когда показывали умильно плачущих эсэсовцев, которые, слушая тенора в оперетке, гладят пухлые, как сардельки, персты откормленных подруг, а потом вместо арии Зуппе тенор сладко заводит «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес», и все вскакивают по-солдатски, и поют, и плачут, и блаженно смотрят на сцену, куда приветствовать певца выходит какой-то партийный туз, — честное слово, мороз пробирал по коже. А в зале смеялись — не в том, что был на экране, а в этом, парижском, заполненном молодежью, и сначала смех этот меня раздражал, но потом я подумал, что в общем-то это нормальная реакция нормальных людей на чудовищный балаган, который им показали. Не в жизни — в кино. Но в жизни балаган был еще и кровав, и ни на секунду я не мог об этом забыть. Мне тоже хотелось смеяться при виде пышнотелой арийки с отвислой челюстью и восторженно закатившимися глазами, да смех застрял в горле…

Мы вышли из зала, перешли через мост и снова оказались на нашем острове, на набережной Анжу, в тихом и сыром сумраке ночи. Луиза молчала, и Томас молчал, и я не сказал ни слова, думая о своем.

Я вспомнил почему-то жаркий июльский день сорок четвертого года, ликующе солнечный день, когда через Москву провели пленных фашистов. еще с вечера накануне вереницы грузовиков стал и доставлять их на гигантское поле ипподрома, которое видно было из окна нашей кухни как на ладони. Грузовики подъезжали всю ночь, и утром, когда я проснулся, все огромное пространство, которое только мог охватить паз, было заполнен о пленными, их уже строили в колонны для позорного марша через Москву. Колонны шли по Ленинградскому шоссе и улице Горького, и вплотную их обступали десятки, а может быть, сотни тысяч людей, не уместившихся на тротуарах и занявших почти всю мостовую.

Это неверно, будто москвичи «в суровом молчании провожали глазами нескончаемый поток пленных» — так писал потом один мемуарист. Нет, были и смех, и слезы, и крики, и проклятая тем, кто принес муки и смерть. И я тоже крикнул: «Гитлер капут!», и кто-то из пленных опустил голову, кто-то ухмыльнулся, а один — как сейчас его вижу — стройный, голубоглазый, с густой щетиной, красиво очертившей молодое лицо, обернулся, прищурился и выкрикнул: «Найн, найн, нихт капут!» Конвоир оттеснил загудевшую гневно толпу, чуть подтолкнул пленного, тот зашагал быстрее, догоняя свою колонну, но обернулся еще раз, чтобы внушить: «Нихт капут!»

Нихт капут! И ведь прав оказался, дьявол его забери… Если только имя одного усатого заменить другим. Его близнецом.

— Этот фильм мы смотрели раз пять, — нарушил молчание Томас. — Так полагалось.

— Этот?.. — переспросил я.

— Ну, не этот, конечно. Про Квекса…

Кадры из печально знаменитого нацистского фильма «Юный гитлеровец Квекс» были вмонтированы в «Двуглавый орел» — те самые кадры, которые некогда обошли мир и о которых столько написано в книгах по истории гитлеризма. Мальчишка, школьник, сын немецкого коммуниста, возвратившись домой с воскресной прогулки, восхищенно рассказывает о лагере «Гитлерюгенд», где прилежные мальчики и девочки занимаются гимнастикой и поют веселые песни. Неустоявшимся тенорком мальчишка запевает одну из них — из соседней комнаты это слышит отец. Он врывается на кухню — отвратительная жирная туша с дряблыми щеками и налитыми кровью глазами — и, схватив сына за горло жилистыми ручищами, выдавливает из него нечто похожее на «Интернационал».

— Пять раз мы смотрели фильм про Квекса, — повторил Томас. — Если бы ты знал, как мы ненавидели его отца. Но о том, что было еще кого ненавидеть, — тех, кто от этого животного ничем не отличался, — про это тогда не думалось. Прозрение наступило позже.

— Сколько же тебе тогда было? — спросил я.

Он ответил не слишком определенно:

— В те годы рано взрослели. Когда мне исполнилось тринадцать, в школе проводили анкету: какие фильмы ты хотел бы увидеть? Все знали, каких слов от нас ждут о родине, о героизме, о величии германского духа. А в моей анкете было написано: о благородстве, доброте, уважении к человеку. — В темноте набережной я не увидел, а почувствовал его усмешку и застенчивый взгляд Луизы, еще теснее прижавшейся к плечу мужа. — Учитель набрался смелости и заявился к отцу. «Мне очень неловко… — осторожно начал он. — Приношу тысячу извинений…» — «Ну, что еще? — нетерпеливо перебил отец, который дорожил каждой минутой. — Переходите к делу, господин учитель». — «Мне очень неловко, но я просил бы вас обратить самое пристальное внимание на Томаса». — «Надеюсь, он не начал ухаживать за девочками?» — недовольно проворчал отец, мысли которого были весьма далеко. — «Гораздо хуже… — вздохнул учитель. — Он нахватался сомнительной терминологии. И главное — стремится иметь собственное суждение там, где все абсолютно ясно. Лишь бы только не походить на других. Хотя вы гордость нации, выдающийся деятель немецкой культуры, я вынужден вас предупредить. Потому что речь идет о вашем сыне. И моем ученике». У отца никогда не было свободного времени, он работал исступленно, одержимо, днем и ночью. Но тут, как видно, он встревожился не на шутку. Он дословно передал мне разговор с учителем и спросил: «Что будем делать, мой мальчик? Ведь ты не хотел бы бросить тень на доброе имя отца?» Понимаешь, я — именно я! — бросил тень на его имя. А не он — на мое…

— Мне очень неловко… — сказал я тоном и словами того учителя.

— Приношу тысячу извинений… Как твоя фамилия, Томас?

Я ждал, что он уклонится от ответа или даст мне почувствовать бестактность вопроса.

— Харлан, — спокойно ответил он. — Томас Харлан.


Фейт Харлан был объявлен гордостью нации не в рескрипте имперского комиссара кинопалаты, а в восторженном спиче самого фюрера на очередной «дружеской встрече» партийного руководства с избранными культуртрегерами рейха. Все сидели за длинными, уставленными яствами столами, сверкал хрусталь, лоснились щеки, рябило в глазах от бриллиантов, сапфиров, рубинов, от выпитого, съеденного и недоеденного, и тогда встал Сам, прикоснулся к своим фатоватым усикам, захватил левой рукой правую (наш сухорукий захватывал правой левую), все замерли в благоговейном трепете, устремили взоры к нему, и он заговорил, сначала тихо, потом все громче и громче, заводясь, распаляясь, и где-то в конце, когда уже было сказано и про грандиозные успехи, и про величие духа, и про грядущие победы, в которые надо внести достойный вклад, вдруг вспыхнуло имя «всеми нами глубокочтимого», «гордости нации», «выразителя чаяний», «признанного фюрера актеров и режиссеров» Фейта Харлана, — и зал заревел от восторга, все потянулись чокаться, поздравлять, а он сидел, потрясенный, не смея поверить, млел от восторга, обожания, счастья.

Имя его, дотоле не вылезавшее из ряда ординарных посредственностей, уже недели подряд аршинными буквами кричало с рекламных щитов: во всех германских городах, в перворазрядных кинотеатрах и крохотных залах казарм, в институтах, парках, лагерях молодежи, домах «народной культуры» спешно крутили фильм суперколосс под звучным названием «Еврей Зюсс». Это был не фейхтвангеровский Зюсс, которого в английском фильме Лотара Мендеса блестяще сыграл известный немецкий артист Конрад Вейдт, избравший изгнание, чтобы служить искусству и правде. Это был его антипод — осовремененная история, приключившаяся некогда в герцогстве Вюртембергском, — фильм, воспевающий убийство ради «национальной чистоты». Сам Геббельс дал «заказ родины» режиссеру Фейту Харлану и он же избрал звезду — знаменитого драматического артиста Вернера Краусса, первого заместителя «Театральной палаты рейха», отхватившего в фильме не одну, а сразу пять или шесть ролей. Портретами Краусса в черной ермолке были оклеены стены домов: повсюду он щурился исподлобья мутными, злыми глазами…


Вода тихо плескалась у ног — черная, с искринками отраженных в ней огоньков. В октябре случаются такие парижские вечера, наполненные тишиной и теплом, почти летние вечера, когда нагретый за день гранит набережных не успевает остыть до полуночи и тянет спуститься к воде, присесть на ступеньки, уходящие в Сену…

Мы молча слушали, как тихо плескалась волна, как скрипели уключины и терлись друг о друга лодочные борта.

— У отца был роскошный шлюп, — нарушил молчание Томас. — Подарок за «3юсса». Крауссу отвалили пятьдесят тысяч марок сверх гонорара. А отцу подарили шлюп.

— Здорово же ты накатался! Наверно, пропадал там дни и ночи…

— Да ты что?!. — Он чуть повернулся ко мне. В темноте его легкие, совсем седые волосы показались пепельно-серыми, а светло-голубые глаза — неживыми. — Да ты что?! — повторил он. — Шла война. Жестоко насаждался культ аскетизма, отрешенности от всех земных благ. Особенно среди верхушки. Не пользоваться своими привилегиями — это считалось хорошим тоном. «Родина превыше всего!» — так вещали газеты, кричали плакаты, витийствовали ораторы на трибунах. Родиной они называли режим, но мало кто замечал эту подмену понятий. От имени родины отцу подарили судно, но родина же повелевала ему не воспользоваться подарком, чтобы избежать упреков в нескромности и зазнайстве.

— И он?.. — спросил я.

Томас пожал плечами.

— Он был послушным слугой режима. «Вот окончится война, — мечтал отец, — и ты будешь носиться на этом катере по Шпрее, Эльбе и даже по морю. Но только после войны». Наш катерок взлетел на воздух в марте сорок пятого. Тогда бомбили каждую ночь.