Моя жизнь в жизни — страница 15 из 98

Было не очень трудно представить, что стало бы с их аскетизмом, если бы Берлин не лежал в развалинах, а торжествовал победу. Какими миллионами задарили бы героев фронта и тыла, сколько медяшек навесили на их мундиры и пиджаки, какие отгрохали бы виллы, замки, особняки и сколько персональных яхт с воинственными штандартами и вензелями лихо резали бы волну на глазах завистливой черни. Не аскетизм, а роскошество стало бы знаменем рейха, то самое роскошество, которому втайне предавались Геринг с его коллекцией награбленных полотен или Геббельс, знавший толк в бриллиантах и хрустале. «Создателям художественных ценностей, поставившим свое искусство на службу новой Германии, мы создадим все условия для их творческого роста!» — сулил Гитлер еще в тридцать третьем. Поставившим на службу они, конечно, создали бы — как это делалось, мы-то хорошо знаем…

— Я часто спрашиваю себя, — продолжал Томас, — что заставило людей творческих служить нацизму. Я не об отце — с ним, пожалуй, все ясно. С его скромными способностями и прилежным трудолюбием в других условиях он стал бы заурядным поденщиком, ремесленником, каких тысячи. А при Гитлере он был первым. Можно понять… Но — настоящих?! Подлинных?! Ведь никто из них не был нацистом. Гамсун — дело другое, он просто взбесился и продался нацизму. Но Гауптман — далеко не Гамсун. Разве он написал что-нибудь во славу нацизму? Разве Фаллада воспел гитлеризм? Разве Келлерман кланялся фюреру? Все они презирали нацизм, но решили сыграть в лояльность, чтобы писать. Разве у вас было иначе?

— У нас было по-разному, — уклонился я, сознавая, сколь безбрежна, остра и противоречива эта скользкая тема.

— Мне было лет девять или десять, — снова заговорил Томас. — Отец взял меня на симфонический концерт. Дирижировал сам Фуртвенглер, давали Вагнера. Я был ошеломлен звуками, подавлен, распят. Помню именно чувство подавленности, хотя музыка ликовала и в зале царил почти молитвенный восторг. Отец слушал рассеянно, все время вытягивал шею, глядя куда-то вбок, где за бархатными занавесями ложи виднелись чьи-то макушки. Когда раздались аплодисменты, я увидел, наконец, кто прятался за портьерой. Бычью улыбку Геринга я узнал бы даже спросонок, да и портреты Риббентропа уже успели изрядно намозолить глаза. «Вожди» великодушно махали залу, публика ревела от счастья, оркестранты во главе с дирижером почтительно кланялись ложе, неистово стуча смычками по пюпитрам. «Кто это рядом с господином Герингом?» — спросил я отца, разглядывая величественного старика, на плечо которого фамильярно оперся рейхс-маршал. «Ты не знаешь?! — возмущенно прошипел отец. — Это же Гауптман! Гауптман — запомни, мой мальчик». И я запомнил… Я хорошо запомнил… Этот снимок — Гауптман, Геринг и Риббентроп — обошел потом газеты всего мира. Хорошо, а с другой стороны — что ему было делать? Ему и другим… Их поставили в условия, когда любой вариант нес невосполнимые потери. Эмигрировать? Но это не каждому под силу. Писателю страшно терять читателей, языковую среду. А возраст? А прошлое? Сопротивляться? Но есть люди, которые по натуре своей не бойцы. Допустим, писатель еще может молчать в расчете на то, что его голос услышат потомки. А режиссер? А артист? Если он не будет работать сегодня — что останется от него завтра? Как он проживет жизнь?

Было уже далеко заполночь, Луиза оставила нас, да и мы озябли.

— Пойдем согреться на уголок, — предложил Томас. И мы пошли «на уголок».


«Уголком» островитяне называли эльзасский ресторан, двери которого не закрывались ни днем, ни ночью. Тот самый, где мы встретились с Юрием Павловичем Анненковым. Расположенный в старинном остроконечном доме, один фасад которого выходил на главную улицу острова, а другой — на набережную, обращенную клевому берегу Сены, этот ресторан не заманивал посетителей ни затейливой вывеской, ни броской рекламой. И однако не было — не то, что дня, но даже и часа, — когда удавалось бы без труда найти место в двух его просторных залах. И маленькие столики на двоих, и огромные деревянные лавки вдоль длинных столов из грубо тесанных, нарочито небрежно сколоченных досок, и стойка пивного бара — все было заполнено веселой разновозрастной публикой, поглощавшей традиционные эльзасские кушанья: густо наперченные сосиски с дымящейся, облитой розоватым соусом капустой да еще неизменные «фрит» — хрустящие ломтики жареной картошки, обжигавшей язык и щекотавшей в носу.

Бородатый очкарик очень юного возраста, беззастенчиво тискавший свою подругу, запивая поцелуи янтарным, пенистым пивом, безмолвно подвинулся — уступил нам краешек скамьи, и мы сразу же включились в это кабацкое многоголосье, где все чувствуют себя членами общей компании и где вместе стем никому ни до кого нет дела. Мы тоже заказали сосиски, «фрит» и пиво, и Томас сразу же нетерпеливо спросил:

— На чем мы остановились? — Впрочем, он помнил это лучше меня. — Нам легко теперь судить — здесь, в эльзасском ресторане, на острове Сен-Луи, через десятилетия после того, как режим низвергнут. А каково было им? Жить-то хочется… Играть, ставить фильмы, спектакли… Чтобы были успех, аплодисменты, рецензии. Слава! Помню, уже после войны отец возмущался, как Шахт на Нюрнбергском процессе поносил Гитлера. «Я же видел, — кипятился отец, — на приемах он, расталкивая всех, бежал к Гитлеру и восторженно жал его вялую, потную руку. Если бы фюрер выиграл войну, Шахт громче всех орал бы „Хайль Гитлер!“» — «А твои артисты, — напомнил я. — Сначала играли в нацистских фильмах, теперь с такой же страстью играют в антинацистских». — «Так это же актеры! — нахмурился отец. — Какие роли им дают, такие и играют. Актер — лицедей, что с него взять?» Но те актеры лицедейству учились отнюдь не в театре, а у режиссеров рангом повыше. Ты читал «Мои разговоры с Гитлером» Германа Раушнинга? Не читал? — Он посмотрел на меня с укором. — Там есть эпизод: Гитлер и Геббельс смотрят в театре какой-то спектакль. Что-то о Фридрихе Великом. «Превосходная, великая пьеса!» — воскликнул Геббельс, когда дали занавес. Гитлер поморщился: «Дешевка!» — Геббельс невозмутимо продолжил: «Это очень слабая пьеса, мой фюрер».

Принесли пиво, Томас залпом выпил пол кружки и замолк. Соседи по лавке затянули модную песенку, даже бородатый очкарик оставил свою девчонку и попискивал что-то, неумело стараясь поймать мелодию и ритм. Сидевший напротив толстяк тянулся к Томасу с кружкой, приглашая включиться в разноголосицу нестройного хора.

— Ну, и что же ты ответил? — спросил я, боясь, как бы лихое веселье прелестного кабачка не увело нас от серьезного разговора.

Потревожился я напрасно. Томас отрешенно смотрел на гудящий зал, поглощенный своими мыслями, своей болью.

— Спорить с отцом не имело смысла. Я больше слушал, возражая не вслух, а про себя. Что взять с актера? Смотря с какого… Ни с рыжей толстушки Марики Рокк, вульгарно вихлявшей бедрами перед добропорядочными отцами семейств, ни с мускулистого Рудольфо Валентно, являвшего собой эталон мужской красоты, — с этих лицедеев я ничего брать не хотел. И даже с кумира наших бабушек Гарри Пиля, который хвастался близостью к верхам и вслух мечтал о фильме, где он мог бы сыграть денщика, сдувающего пылинку с френча любимого фюрера. Нет, эта шушера меня не интересует. В конце концов у каждого диктатора есть достойная его челядь… Но Краусс! Или Эмиль Яннингс… Ты его никогда не видел? Даже в кино? Мне тебя жаль. Это же талантище!.. Я старался попасть на спектакли, где он играл, хотя это было совсем не просто. Театр ломился, когда на афише стояло его имя. А Вальтер Руттман, который начинал с Пискатором и Эрнстом Толлером, ставил «Гопля, мы живем!» — спектакль, вошедший в историю немецкого театра, а потом предал былые идеалы ради новых и сложил голову на русском фронте с именем фюрера на устах… А Пабст!..

— Слепцы, не понимавшие, чему они служат?

— Все видели и все понимали! Не глупее нас с тобой. Просто верили, что Гитлер — надолго. А может быть, и навечно. Против силы не попрешь. Реалисты!

Он назвал ими Георга Вильгельма Пабста, одного из самых блестящих режиссеров мирового кино. Нашумевшие своей социальной правдой, его фильмы двадцатых годов обошли экраны всех континентов. «Безрадостный переулок», «Любовь Жанны Ней», «Западный фронт, 1918», «Трехгрошовая опера» — какие памятные вехи В истории киноискусства! Эмигрировав во Францию, он поставил там «Дон-Кихота» с Шаляпиным в главной роли — единственный фильм, донесший до нас с такой впечатляющей силой и образ и голос великого певца.

Что же потом надломило его, что сыграло с ним трагически злую шутку, побудив вернуться в порабощенную Вену, и значит — в Германию. В Германию погромов, убийств, оголтелого шовинизма, варварского уничтожения культуры, травли всего талантливого, неподкупного, смелого? Какой мог, автор фильмов, разоблачавших вранье, лицемерие, несправедливость, на фашистской студии снять «Парацельса» — неприкрытую апологию «арийства», гимн «избранной» расе?

Ясное дело, я думал при этом не только о Пабсте. Но и об Эйзенштейне с его «Октябрем», о Довженко с его «Щорсом», о Пудовкине с его «Адмиралом Нахимовым», о Ромме с его Ленинианой… И Томас понимал, о чем думаю я. Возвращаясь к более близким ему реалиям, он сознавал, что, по большому счету, ответ одинаков — и для «нас», и для «них».

— Пабсту показалось, что народ принял нацизм и он обязан быть вместе с народом. Он решил, что ошибался, что был чужд интересам своей страны. К тому же он тосковал по родине. Его убеждали: люди живут богаче, они сплочены вокруг Гитлера, многие бывшие противники нацизма, коммунисты прежде всего, стали его сторонниками. И что режим никому не мстит за былые ошибки. Правда, знал он и о зверствах, о подавлении свобод, о подготовке к войне. Но на все, что не укладывалось в желанную схему, Пабст предпочел закрыть глаза. В конце концов, те, кого ты назвал, — в сущности жертвы чудовищной демагогии, которая становится силой, если работает на толпу. Если играет на ее самых чувствительных струнках.

— Но я же не о толпе! Грош цена такому художнику, если можно сыграть на его чувствительных струнках. Ведь они оказались далеко не у каждого. Все подлинно честное предпочло изгнание. Да и те, что остались… Не сдались же Барлах, Кольвиц и Грундиги. Хорошо, это скульпторы, живописцы, графики — они трудятся в своих мастерских, не завися от производства, от государственной казны, от всяческих там инстанций. Допустим… Но сумели же Кейтнер и Штаудте перехитрить хозяев, работая как бы с режимом, но выступая против него. И всесильные наци ничего не могли с ними поде