апрет распространялся на все его подразделения. На «Московские новости» в том числе.
Но истинный конфликт состоял вовсе не в юридической казуистке. Речь шла о принципе: пойдет ли в печать дозированная, профильтрованная, тщательно селекционированная правда или, дав волю газетчикам, можно ждать от них любых неожиданностей. Яковлев выдержал, устоял, конфликт замяли, но больше ни в «Московских новостях», ни в других газетах ничего о процессе — до самого его конца — не появилось. Кроме, конечно, унылой тассовской информации, сочиняемой по отработанным десятилетиями советским штампам.
Я вернулся в Верховный суд к началу послеобеденного заседания: полученный утром пропуск продолжал действовать, обеспечивая мне свободный вход в зал. Не тут-то было! У входа на улице меня дожидался Олег Темушкин — коллега и добрый товарищ. Взмолился: «Бога ради, не подведите! Пришел запрет — нельзя пускать ни одного журналиста». — «А простому зрителю с пропуском пойти можно?»— «Простому можно. По специальному отбору». — «Вот я и буду отобранным». — «Аркадий, вас же знают в лицо. Ведь вам не хочется меня подвести».
Конечно же, я не хотел подвести Олега. Но зато я очень хотел понять, что за безумие вдруг охватило Кремль? Кто там ударился в панику? Откуда такая истерика? Чего и кого испугались? Первое Лицо пребывало тогда в Крыму. Но и был бы Горбачев в Москве, вряд ли по такому вопросу вступил бы в спор со Вторым. Не вступал, как мы знаем, и по более серьезным поводам.
Просочилась и долго еще обсуждалась новость поистине ошеломительная: сам Лигачев имел прямое касательство к всеохватной сети коррумпированных чиновников высшего эшелона и, пользуясь своим, непошатнувшимся еще, положением на партийной верхушке, старался спасти себя самого: вдруг прозвучит в судебном зале и его имя…
Бесспорных данных, подтверждающих эту версию, у меня нет. Но попытка удушить гласность сомнения не вызывала. Любой ценой надо было ограничить круг «пострадавших» от правосудия. Расширение этого круга могло задеть «своих» людей. Достаточно было хоть один раз упомянуть их имена в ходе процесса, — они сразу же попали бы в печать, и дальнейшую судьбу задетых не смог бы держать под жестким контролем даже сам Лигачев. Защита своих в обнажившейся уже конфронтации реакционных и демократических сил, в обостряющейся борьбе за власть — вот где была зарыта собака!
И, конечно, еще одна причина побуждала опустить шлагбаум перед слишком уж любопытной прессой. На официальном языке это называлось стремлением оградить партию от компрометации, от клеветы на ее руководящие кадры. А фактически была договоренность: за молчание и разумное поведение на суде придет смягчение наказания, а может быть, даже и полное освобождение. Демонстративно заткнув рты журналистам, могучие закулисные силы убедительно давали понять: обещание не было пустым звуком, другая сторона держит слово…
Так мне и не удалось написать о том процессе ни единой строки. Отпуск был сорван бестолку. Но какую-то пользу я все же извлек: какова цена наступившей гласности и что придется преодолеть, чтобы фарисеи и конъюнктурщики, повязанные одной цепью, приоткрыли завесу над своими преступными тайнами, — это стало тогда понятным с максимальной ясностью и полнотой.
Галину Брежневу я на процессе не видел. Впрочем, и я посещал его вовсе не каждый день. Вокруг дочери покойного генсека уже слагались легенды — искать им подтверждения я не собирался, но увидеть ее еще один раз, уже совсем в другой обстановке, — от этого бы не отказался.
Еще раз… Ибо я видел ее лишь однажды. Притом совершенно случайно. Может быть, в восьмидесятом, но скорее всего в восемьдесят первом. Режиссер Борис Голубовский, который готовил в театре имени Гоголя постановку моей пьесы «Закон», пригласил меня быть его «парой» на встрече Старого Нового года на Пушечной — в Центральном доме работников искусств. Как всегда, было многолюдно и шумно. И весело — встречи старого Нового проходили обычно в «творческих» клубах непринужденнее, чем нового Нового, когда веселье хоть чуточку омрачает непроизвольно ощущаемая торжественность.
За соседним столом — у меня за спиной — то и дело раздавался вызывающе громкий, раскатистый женский смех. Голубовский, сидевший лицом к тому столу, долго всматривался в кого-то, потом шепнул: «Обернись, только не сразу — не знакомо ли тебе это лицо?» Я обернулся. Знакомым оно не было, но и не угадать было бы трудно. Не только из-за внешнего сходства — из-за манеры держаться. Я молча кивнул — мы поняли друг друга.
Рядом с Галиной сидел с каменным выражением лица молодой и довольно невзрачный чернявый парень, парфюмерно сладкая красота которого органично сочеталась с не подвластной ни гриму, ни маске торжествующей тупостью. Я не знаю, отчего хохотала Галина — чернявый вообще не раскрывал рта. Это был тот самый Борис Буряцу, бывший актер театра «Ромэн», которого молва называла «цыганским бароном». Рядом, подпирая стенку, обреченно тосковал охранник Галины — в штатском, празднично, как ему полагалось, одетый, но не имевший права ни сесть за стол, ни отлучиться. Чурбанова, естественно, не было; муж предавался той ночью веселью с кем-то другим.
Галина распалялась все больше и больше — от праздничного похмелья, которое после полуночи стихийно овладело переполненным залом. Оркестр на сцене играл все неистовей, танцующих заметно прибавилось, вскоре все уже стукались друг о дружку, находя, как видно, в такой толкотне особое удовольствие. Тут и Галина вдруг сорвалась с места, властно схватив за руку кого-то из своих соседей и потащив его в пляшущую толпу. Барон Борис, который был на восемнадцать лет моложе ее, не шелохнулся, продолжая тупо наблюдать за общей трясучкой. Вскоре он будет осужден за спекуляцию бриллиантами, потом досрочно освобожден и почти сразу же погибнет на операционном столе, под скальпелем хирурга. Как и почему — до сих пор не известно.
Вырвавшись из толпы и оставив в ней без пары обескураженного партнера, которого только что вытащила из-за чужого стола, грузная Галина с непостижимой легкостью взбежала на сцену и что-то шептала там музыкантам. Мелодия оборвалась, моментально сменившись другой: вдруг заиграли «фрейлехс» — еврейский свадебный танец. Общая пляска возобновилась — с еще большим энтузиазмом.
Энергичнее всех отстукивала ритм каблучками неистовая Галина. Партнера своего в толпе она потеряла и теперь плясала одна, заводя окружающих, бросавших на нее восхищенные взоры. Темп нарастал — она за ним поспевала. Ее туфли и широкий кожаный пояс были утыканы крупными бусинами, ослепительно сверкавшими в лучах софитов. Бриллианты? Или просто стекляшки? Они стали выпадать из своих гнездышек, не приспособленных, видимо, к такой безумной трясучке. Россыпь бусинок разлетелась по полу, танцоры на них наступали, давили, иные кинулись подбирать — дочь Брежнева, послухам, имитации не любила. Похоже, это и не было имитацией — иначе зачем бы ее охранник вдруг отклеился от стены и тоже ринулся подбирать драгоценности, путаясь под ногами танцующих, которые невольно пинали его, а кто-то, споткнувшись, даже упал, еще несколько мужчин крепкого телосложения, где-то прятавшиеся до сих пор за колоннами, обнаружили себя и тоже кинулись подбирать драгоценности. Презрев понесенные потери, Галина их отталкивала, — размахивая платочком, она продолжала плясать, пока изнемогший оркестр не смолк.
Мне кажется, я видел Галину в ее настоящей стихии. Только так ей и надобно было жить, только в этом угаре она и была самою собой. Кем бы стала она, не окажись дочкой генсека? Преуспевающей директоршей гастронома? Или комиссионки? Ей было бы в этой роли и легко, и удобно. Жила бы она в близком ее сердцу кругу, привечала бы дефицитом знатных артисток, была бы ими за это любима и допущена на их задушевные встречи — не в качестве первой дамы, а просто общей и крайне полезной подруги. Прожила бы другую, куда более счастливую жизнь.
В самом конце восьмидесятых один английский режиссер пригласил меня участвовать в документальном фильме «Дочь Брежнева», обошедшем потом телеэкраны всего мира. Среди многого прочего я рассказывал перед камерой и о новогодней той вакханалии, пытаясь внести в свой рассказ никогда не покидавшую меня при любом упоминании о Галине грустную ноту.
Но ни эта нота, ни весь рассказ о бриллиантах, которые лихо давила она каблучками, почему-то в фильм не попали. «Многому прочему» место нашлось, а вот этому — нет. В полюбившийся Западу образ спившейся самодурки пришлось бы внести коррективы. Вознесение веселой и безграмотной хохотуньи на всесоюзный трон предстало бы не столько мерзкими не столько смешным (хотя оно несомненно таким и было), сколько трагичным. Для страны и для нее же самой. Но тем, на кого был рассчитан этот пронзительный боевик с кошмарными монологами впавшей в маразм алкоголички, такая сложность была ни к чему. И авторы фильма от нее отказались.
Глава 26.Колоссы вечного города
Он вошел стремительной упругой походкой — человек, которому вот-вот стукнет семьдесят три и который только что перенес тяжелую болезнь, опровергнув мрачные прогнозы многочисленных скептиков. Время и нездоровье, казалось, не оставили следа на его лице: пронзительно знакомый по киноэкрану озорной его взгляд; густые черные брови, живописно контрастирующие с серебряной шевелюрой; глубокая складка на лбу…
Рукопожатие его крепко и нежно. Он задержал мою руку в своей, словно хотел на ощупь почувствовать, что за человек этим вечером стал его гостем. И пытливо всматривался в меня, повергая в смущение.
Много лет назад, когда он готовился к съемкам «Похитителей велосипедов», к нему пришла за интервью журналистка Лионелла Карелл. И он также не сводил с нее глаз — приглядывался, прикидывал. И под конец огорошил неожиданным предложением… Лионелла талантливо сыграл а в «Похитителях велосипедов», а потом и в «Золоте Неаполя», лишний раз подтвердив, сколь безошибочно точен глаз мастера, открывшего за свою долгую жизнь в искусстве бессчетное число дарований. Я понимал, что судьба Лионеллы мне ни за что не светит, но пристальный взгляд режиссера невольно проб