и в этом человечный и мудрый талант Де Филиппо — они не только assassini, они, по-своему, тоже жертвы. Жертвы условий, которые заставляют человека нестойкого, слабого духом и лишенного нравственного стержня превратиться в волка.
Вот о чем был этот спектакль, где реальность перемешана с вымыслом, романтическая символика — с фарсом, патетика — с мелодрамой. «Assassini» — снова и снова повторял Эдуардо хриплым старческим шепотом при мертвой тишине зала. И зал его понял. Он обрушил на него лавину оваций. Укоризненным жестом Де Филиппо оттолкнул их от себя: не надо оваций, ничего не надо, только бы знать, задумаетесь ли вы над той притчей, которую мы вам рассказали? Станете ли хоть немного мудрее и зорче, душевнее и добрее? Об этом говорил его взгляд, обращенный в зал, — взгляд удивленный и робкий, словно он впервые на сцене, словно не знал, что ему делать с разбушевавшимся зрителем.
последний раз закрылся занавес. В последний раз я увидел осунувшееся лицо Де Филиппо, испуганно отступавшего в глубину сцены, чтобы спастись от рукоплесканий. Простился с ним мысленно и вместе с возбужденной толпой двинулся к выходу.
Чья-то рука решительно взяла меня за локоть, выудила из толпы, увлекла к двери, ведущей за сцену.
— Писатель из Москвы? — не то спросил, не то подтвердил какой-то низкорослый крепыш, просверливая меня узкими, быстро бегающими глазами. — Вас ждет синьор Де Филиппо.
Непохоже, что он меня ждет. В костюме Альберто Сапорито, так и не сбросив узконосых стоптанных туфель, он лежал на тахте в спаленке, закрыв глаза и держась рукою за сердце. В нерешительности остановился я у порога.
— Туда не надо! — шепнула мне в ухо жена Эдуардо.
— Почему не надо? — раздался из спаленки голос самого Эдуардо. — Проходите, садитесь. — Он произнес все это, не открывая глаз и не снимая с сердца руки. — Как вам спектакль? Блистательно? Потрясающе? Вы в полном восторге?
Он замолк, и я тоже молча сидел, боясь прервать его отдых. Так прошло секунд пять или десять.
— Почему вы молчите? Я же не умер. Думал: придет человек, поговорим. А вы, оказывается, пришли помолчать. Неужели у вас нет ни одного вопроса?
Несколько опешив от его напора, я спросил о детали, конечно же, третьестепенной. Зачем ему нужно на сцене такое множество реквизита? Не мешает ли прямому обращению к зрителю нагромождение стульев, столов, этажерок, бочек, колес, веревок, бутылок, кувшинов, несметное число связок лимонов и лука, развешанных по стенам и разбросанных по полу, мешков с фруктами и чего-то еще, на чем просто не в состоянии сосредоточиться глаз? Партитура спектакля этого вовсе не требует, мизансцены простейшие, действие разворачивается вообще за огромным столом, из-за которого герои почти не выходят…
— Вы правы, вы правы… — Он согласился охотно, чуть ли не с радостью. — Это никому абсолютно не нужно. Никому… Кроме меня. Я не могу иначе. Я не играю в театр, а показываю саму жизнь. Мне нужно находиться на сцене не в условной, а в подлинной атмосфере. Той, которая окружает моих героев. Вы думаете, это реквизит? Мебель, сработанная в театральной мастерской? Нет, все взято в неаполитанских домах. На сцене нет ни одной бутафорской вещи. Лук пахнет луком, а лимон — лимоном. И спагетти на сцене мой сын (Лука Де Филиппо во «Внутренних голосах» сыграл роль Карло) ест настоящие, их приготовили в дешевенькой траттории — тут, за углом.
Эдуардо нехотя поднялся, с трудом разогнул спину и возвратился на прежнее место — перед трельяжем. Кажется, он осунулся еще больше, скулы выступили острее, набухли и потемнели мешки под глазами.
— Я, пожалуй, пойду…
Движением головы он снова усадил меня в кресло.
— Вы же видите, я не в поту. Это, — он провел рукой по лицу, бросив в зеркало мимолетный взгляд, — не усталость, а старость. Просто старость, и только… Сколько бы ему ни было лет, актер вправе потеть на премьере, потом еще на двух-трех спектаклях. Если он потеет и дальше, значит, это плохой актер. Сцена требует от артиста не муки, а наслаждения. Он должен жить на сцене естественно и органично, отвинтив все гайки, которые сковывают его внутреннюю свободу. Как только публика почувствует, что ему трудно играть, она перестанет верить в то, что происходит на сцене.
— Семьдесят лет актерской работы… Разве они вас не утомили?
— Семьдесят один, — хмуро уточнил он. — Мне было шесть, когда я впервые вышел на сцену. Семьдесят один год!.. Все-таки срок… Выдержать его не смог бы ни один атлет. А артист выдержит и больше. Если только это артист, а не… — Ему явно не хотелось произнести слово, вертевшееся на языке. — Знаете, что со мной приключилось недавно? Шла моя последняя пьеса «Экзамены не кончаются». Здесь, в Риме… Работаю… Все нормально… И вот посреди монолога отключают свет. Полностью! Даже лампочки одной не оставили. И сцена, и зал — абсолютный мрак. И тишина. А я падаю, падаю, падаю… Вдруг и падение прекратилось, и свет снова зажгли. И я монолог продолжаю, как ни в чем не бывало. Знаете, что это было? Нет? Сердце остановилось. Пока что только на миг. Но — остановилось. Так что, выходит, я уже умирал. Посмотрел, как это бывает, и вернулся обратно.
Голос его спокоен, ровен, бесстрастен. Холоден даже. Ну, умирал… Ну и что?.. Он сделал вздох, глубокий и шумный.
— Надо спешить… — Вдруг он резко себя оборвал. — Да что это я разболтался, на самом-то деле?!. Скажите, в России меня все еще помнят?
Не знаю, как бы я мог, не лукавя, ему ответить сегодня. Это просто ужасно, если уже он забыт. Если новые поколения проживут, не увидев его пьес, которые так созвучны и новому времени. Как всегда и везде созвучна любому времени непреходящая литературная ценность. Но тогда я был в полном ладу с правдой, воскликнув:
— Да могут ли разве не помнить?!
Его пьесы вошли в нашу жизнь. С ними рождались и заявляли о себе десятки новых театров. «Современник» — хотя бы… В нашей стране Де Филиппо сразу же стал признанным классиком.
Слово «классик» ему не понравилось: в нем что-то застывшее, постное и архивное. Почему же архивное? Он пожал плечами:
— Классики неприкасаемы. А я люблю жизнь, люблю, когда со мной спорят, ругаются, подшучивают, кусают. Иначе скучно… Иначе загорается красный свет, дороги дальше уже нет. А в искусстве красный свет равнозначен смертному приговору. Неприкасаемые для искусства мертвы. Став священными коровами, они обрекают себя на творческое бесплодие.
Мысли его все время возвращались к России. К трем гастрольным поездкам, прочно врезавшимся в память. К капустнику, который устроил в его честь Вахтанговский театр. К письмам и телеграммам от зрителей, которые он получил.
Почему-то мне вспомнилась крылатая фраза, которую вроде бы любил повторять Эйзенштейн (да и только ли он?!) — о том, что режиссер, если у него есть талант, может поставить на сцене даже телефонную книгу.
— А вы знаете, это идея. — Де Филиппо лукаво прищурился, явно предвкушая забавный розыгрыш. — Изабелла! — крикнул он жене. — Иди сюда, Изабелла. Дай скорее телефонную книгу. Старую, новую — все равно.
Мне было неловко встретить взгляд Изабеллы. Уставившись в стенку, я разглядывал афиши.
— Кому ты хочешь звонить, Эдуардо? Ты посмотрел на часы? Уже первый час ночи…
Ее голос тревожен, а его, напротив, вдруг стал веселым и звонким.
— Сейчас увидишь… Книгу! Скорей… — Он взял в руки потрепанный, запыленный «кирпич», небрежно полистал, ткнул наугад пальцем. — А-а, Вивиани!.. Где же ты, несравненный? Куда пропал, дорогой? Улица Андрели, 4… Ах, вот куда ты забрался… И думаешь, ты в безопасности? О, наивный, седой болван Вивиани! Доставьте сюда Вивиани! Кого? Вивиани? Да-да, Вивиани!.. Конечно же, Вивиани!
Он щурился, морщился, ухмылялся, кривился, причмокивал языком, произнося это имя то восторженно и патетично, то язвительно, то небрежно. Ошеломленная Изабелла, замершая было от неожиданности, начала смеяться, и я облегченно вздохнул.
Эдуардо снова открыл «кирпич», ткнул пальцем в новое имя, прислушиваясь к шагам в коридоре за дверью. По-стариковски отставив книгу и водрузив на нос очки, он неуверенно читал по складам:
— Спер-ма-цо-ни…Да, Спермацони. Ну и имечко нам досталось. Спермацони, вы где?
— Здесь! — донеслось из-за двери.
Монументальный мужчина с римским профилем, точно отлитым из бронзы, величественно возник на пороге и с некоторой настороженностью оглядел мизансцену, неожиданно открывшуюся перед ним: уткнувшегося в телефонный справочник Де Филиппо с очками на кончике носа, хохочущую Изабеллу и растерянного незнакомца, еще не сумевшего включиться в игру.
— Что тут у вас происходит?
— Что у нас происходит? — проворчал Де Филиппе — Скажите лучше, что происходит у вас. Как могли вы, синьор Спермацони, не продать билет на спектакль моему лучшему другу?
До меня не сразу дошло, что на этот раз перед нами человек, действительно носящий фамилию Спермацони, — тот самый «комендаторе», который категорично отвечал мне по телефону: билетов нет и не будет.
— Но позвольте, позвольте… — Он тоже, по-моему, еще не понял, что его втянули в игру. — Откуда мог я узнать, друг это или недруг? Все твердят, что они ваши друзья. И друзей получается много больше, чем может выдержать зал.
С каким божественным негодованием Де Филиппо оглядел «комендаторе»! Снял очки. Откинул голову. Сузил брови. Лицо его окаменело.
— Спермацони!.. — Он произнес это почти угрожающе. — Если бы вы не были таким скрягой… Если бы для моего друга нашелся какой-нибудь стул… С которым, неизвестно почему, вы так боитесь расстаться… Он посмотрел бы спектакль и давным-давно бы отправился спать. Теперь из-за вас я теряю время на праздную болтовню. Притом совершенно бесплатно. А вы хорошо знаете, что после полуночи артистам платят двойной тариф, Объявляю вам выговор, Спермацони!
— Слушаюсь! — по-солдатски вытянулся «комендаторе», окончательно и с восторгом подчиняясь правилам игры.
И только московский писатель не спешил им подчиниться: слишком уж велика была «доля истины» в прелестно разыгранной шутке. Я поднялся, ловя себя на постыднейшей мысли: мало ли что, а вдруг меня снова усадят на место? Вдруг раздастся опять, как это было не раз за сегодняшний вечер: «Подождите, у нас есть еще десять минут».