Моя жизнь в жизни — страница 31 из 98

солнечному утру, доброму слову, интересной книге, оригинальному типажу…

Гальяно, изгнание, допросы, судилище, римская тюрьма «Реджина Челли», где Леви сидел в переполненной камере, откуда каждую ночь уводили кого-нибудь на расстрел, — все это впоследствии дало ему темы для книг и картин. Не испытай он тех мук, что выпали на его долю, не было бы ни таких книг, как «Христос остановился в Эболи», «Слова-камни», «Весь мед уже кончился», ни великолепной галереи крестьянских портретов, ни серии его огромных полотен — вдохновенного реквиема жертвам фашистской диктатуры.

Он выслушал мой монолог без всякого энтузиазма.

— Если я вас правильно понял, художнику необходимо пройти через муки, чтобы они потом обернулись искусством? Такая теория мне известна. По-моему, она просто выдумана тиранами, чтобы найти для произвола какое-то оправдание. Конечно, истинный талант переплавит в творчество все, что ему довелось пережить. Если на его долю выпало горе, то и оно станет искусством. Но значит ли это, что художнику надо непременно испытать горе, иначе он не выразит во всей полноте самого себя? Ну нет уж, с этим я не соглашусь никогда. Значит, добившись творческой свободы, художник обречен на бесплодие? Или, в лучшем случае, — на примитив? Вздор! Талант не надо испытывать страданием. Ему надо помочь раскрыться, дать полный простор — это губительно лишь для бездарности. Вы со мной несогласны?

Могли я быть с ним не согласен? Мне и в голову не приходило извлекать из несчастий художника «объективную пользу». Но так уж всегда бывает, что, пройдя через горнило страданий, большому таланту открываются жизненные пласты, о которых он раньше не имел ни малейшего представления; открываются такие конфликта и драмы, которые придают всему его творчеству масштабность и глубину. В этом трагедия художника и в этом же его счастье…

Все это я хотел сказать Карло Леви, но не успел.

— Пройдемся, — сказал он. — Мне надоело сидеть взаперти.

Двухэтажный особнячок Карло Леви, казавшийся миниатюрным монастырем с бойницами, замаскированными вьющимся виноградом, прятался в глубине знаменитой виллы Боргезе. Это была, впрочем, не сама «вилла» — огромный парк, возвышающийся над центром Рима и создающий иллюзию бегства от городской сутолоки и выхлопных газов, а та ее часть, которая отгорожена от публики высоким забором с короткой и выразительной надписью на воротах: «Частная собственность».

Но «монастырь» не был частной собственностью Карло Леви, он принадлежал французской Академии художеств, которая передала его в пожизненное пользование старому доктору: свидетельство уважения и признательности за все, что он сделал для искусства. В парке цвиркали птицы, остро пахло пробудившейся землей, уже вытолкнувшей на поверхность буйную зеленую поросль. Леви свернул с мощеной дорожки и пошел прямо по молодой траве, лихо сшибая длинные стебельки массивной суковатой тростью. Я не рискнул последовать за ним, остался на дорожке, и он ничего не сказал, только поморщился, — ему явно была не по душе любая скованность и чинность.

Уже зажглись редкие фонари, хотя солнце все еще медлило уходить, отливая червонным золотом в куполах соборов. По пьяцца дель Пополо лениво слонялись длинноволосые мальчики в брюках клеш и их нечесаные подруги. Террасы кафе «Розати» — приют художников и артистов — были переполнены, а оказавшиеся без места стояли поодаль, прислонившись к капотам оставленных посреди площади и тесно прижавшихся друг к другу машин. Юркие «фиаты» искусно лавировали в этой сутолоке, огибая стайки гуляющих, чтобы, вырвавшись на простор, устремиться по прямой, как стрела, фешенебельной виз дель Корсо.

Напрасно мы ждали такси на стоянке: машины не останавливаясь проносились мимо, хотя Леви неистово махал рукой, в которой — для вящей убедительности — были почему-то зажаты часы. Очень скоро он сник, спросил упавшим голосом: «Что будем делать?», но, не дождавшись ответа, приободрился и воскликнул: «Не пропадем!» Тут я заметил приближавшегося к нам старика в широкополой шляпе, который делал какие-то загадочные знаки.

— Дотторе!.. — почтительно прошептал он, жестом приглашая занять место в стоящем неподалеку рыдване.

— Мой поклонник, — объяснил Леви, усаживаясь рядом с водителем. — Левак…

«Поклонник» быстро домчал нас по адресу, который дал ему Леви. Деловито, без малейших ужимок, принял плату. И льстиво пробормотал:

— Приятного вечера!..

— Вы очень любезны, — невозмутимо ответил Леви и дружески похлопал левака по плечу.

Район, куда мы приехали, зовется «Трастевере», что в переводе означает «По ту сторону Тибра». Здесь не так уж много исторических памятников, зато полным-полно трущоб и лачуг, где испокон веков селился бедный, вконец обнищавший люд. Кривые узкие улицы, беспорядочная застройка, кособокие, наспех залатанные, готовые вот-вот обрушиться дома. С некоторых пор именно такие кварталы европейских столиц обрели второе дыхание и начали новую жизнь — жизнь экзотических туристских объектов, привлекающих подлинностью, непринужденностью, контрастом с теми монументами и дворцами, которыми обычно заманивают иностранцев красочные рекламные проспекты. Именно сюда, устав от дневных шатаний по развалинам и музеям, устремляется вечерами разноязыкая толпа в поисках сомнительных приключений. Приключения случаются редко, если не считать посещений многочисленных кабачков, расплодившихся с неслыханной быстротой на потребу туристскому спросу и загримированных под «народные трактиры». Цены в таких «народных» не снились даже самым респектабельным ресторанам, но этого турист не замечает: он привык за острые ощущения платить сполна.

Однако Трастевере все-таки не подделка, тут действительно жили и живут бедняки, хотя за последнее время его облюбовали и люди искусства, оборудовавшие себе в развалюхах просторные мастерские и комфортабельное жилье. Здесь же, в стороне от традиционных туристских маршрутов, ютятся кабачки не для показухи. В один из них и затащил меня Карло Леви.

Это был длинный зал с низкими каменными сводами — скорее всего, переделанный под питейное заведение амбар или склад. Столы не ломились от яств: кувшины с простым белым вином, сыр и зелень — это нехитрое угощение вполне устраивало, как видно, завсегдатаев, которые чувствовали здесь себя легко и свободно. Разноголосица английской, немецкой, японской речи осталась за дверью, сменившись пленительным однообразием итальянской, которая удивительно шла этому сводчатому залу, тускло освещенному лампочками без колпаков, этим грубым, непокрытым столам, колченогим стульям, скромной еде, рабочей одежде.

Старого доктора тотчас узнали, но никто не глазел на него, как на залетную знаменитость. Улыбки и приветственные кивки свидетельствовали о том, что он здесь свой среди своих, и однако же нам не пришлось испытать докучливого соседства и принудительного общения. Мы уселись в укромном углу, Леви сразу же заказал виной спагетти и без всякого перехода, без томительных пауз, так и не объяснив, чем замечателен наш ресторанчик, предался воспоминаниям.

Годом раньше ушла из жизни Анна Маньяни — великая трагическая актриса с лицом обычной крестьянки. Леви писал ее портрет на фоне римских крыш, и после каждого сеанса она восклицала, заломив руки: «Айда Маньяни, ну и мадонна, вознесшаяся над миром!»

— Феноменальная женщина! — без конца повторял Леви, аппетитно уплетая дымящиеся, густо обсыпанные сыром спагетти. — Она безропотно просиживала часами, позируя мне, и не дожидаясь моей просьбы, меняла позу так, как мне было нужно. «Откуда ты знаешь, что теперь я хочу видеть твой профиль?» — спрашивал я ее, а она не понимала, что меня удивляет. «Но ведь мы с тобой сейчас вместе на сцене, в одном спектакле, я просто обязана чувствовать, что хочет партнер. Или ты считаешь, что я плохая актриса?» Феноменальная женщина! Как это странно: была — и нет!.. Что за глупость: создать такое чудо — и спихнуть его в яму?!. Или вот — Эренбург. Вы знали Эренбурга?


Я знал Эренбурга. Точнее, встречался с ним несколько раз. У нашего знакомства была предыстория.

Еще в 1956 году Эренбург вместе с Маршаком, Шостаковичем и крупнейшим педиатром, академиком Г.Н. Сперанским опубликовали в «Литературной газете» письмо, озаглавленное «Закон, отвергнутый жизнью». Речь шла о необходимости отмены пресловутого сталинского указа от 8 июля 1944 года, установившего так называемые прочерки в метрике, — вместо имени и фамилии «незаконного» отца; запретившего отыскание отцовства в суде; отменившего алименты на все тех же «незаконнорожденных» детей и, наконец, официально введшего правовое (а значит, и бытовое) понятие «мать-одиночка». И учредившего еще звание «Мать-героиня».

Указ этот, в значительной своей части списанный с гитлеровских законов о «немецкой матери», имел очевидную направленность: стимулировать рождаемость — после неслыханных людских потерь во время войны, — эксплуатируя извечную тягу женщины к материнству и освобождая отцов от каких бы то ни было внутренних тормозов для покрытия дефицита в «человеческом материале». Несмотря на, казалось бы, благие — в демографическом смысле — цели, указ этот явился одной из самых позорных страниц в истории советского законодательства и продемонстрировал весь цинизм хваленой коммунистической морали.

Публикация эта не имела никаких последствий. Даже год спустя, когда непосредственно причастные к изданию того закона Молотов, Маленков и их гопкомпания были изгнаны из политбюро, Хрущев и его «верные соратники» еще не созрели до осознания всей бесчеловечности и постыдности «закона, отвергнутого временем». Прошли годы, и на волне все продолжавшейся хрущевской оттепели Маршак решил попробовать еще раз. Он убедил тогдашнего главного редактора «ЛГ» Валерия Косолапова начать кампанию сначала. К тому времени я уже активно сотрудничал в газете, и Валентина Филипповна Елисеева, возглавлявшая отдел коммунистического воспитания, охотно приняла предложение Маршака, чтобы текст письма сочинил я, а о подписях позаботится он с