Моя жизнь в жизни — страница 32 из 98

ам. Теперь к прежним «подписантам» должны были прибавиться еще Чуковский и очень близко принявший эту акцию к сердцу Вениамин Каверин.

С Шостаковичем я общался лишь по телефону. К Эренбургу (потом к Чуковскому и Каверину) приезжал для разговора. Меня предупредили, что в самом лучшем случае Эренбург, пока я буду дожидаться в передней, поставит под письмом свою подпись и вернет мне бумагу через секретаря. Все получилось не так.

Секретарь Эренбурга Наталия Ивановна Столярова, более тесное знакомство с которой у меня произойдет позднее, попросила раздеться и провела в кабинет. Эренбургу уже звонил хорошо меня знавший Маршак, который тоже был среди участников «дерзкой» инициативы, — рекомендовал познакомиться и поговорить. Эренбург — в домашней вязаной кофте — поразил бледностью, усталостью и болезненным видом: было трудно поверить, что этот человек, которому лучше всего бы, укрывшись пледом, лежать на диване и принимать лекарства, живет такой интенсивной жизнью.

— Вы очень удачно пришли, — сказал он вместо приветствия. — Через четверть часа явится одна делегация, начнется сумасшедший дом, — он перелистал свой настольный календарь, — и никакого окна уже не будет целый месяц. Даже, может быть, полтора. Вернусь из Индии, и тогда… Нет, через полтора тоже не будет, — прервал он себя, что-то вспомнив. — Когда у меня Армения? — спросил у Натальи Ивановны.

— Сразу после Индии. А после Армении, и тоже сразу — сначала Мексика, потом Швеция.

Возможно, она назвала другие страны и в другом порядке. В любом случае их было несколько — и все в достаточной отдаленности друг от друга.

— Вот видите, — вздохнул Эренбург. — Ни сна, ни отдыха… Так что не будем терять времени.

Наталья Ивановна вышла, оставив нас вдвоем. Эренбург скрепил подписью уже заготовленное письмо и спросил иронично:

— Вы думаете, из этого что-нибудь выйдет?

Я сказал, что ему, а не мне, должно быть виднее: ведь он как-никак депутат! Законодатель… Ситуация вроде бы благоприятная, и надо бы воспользоваться. Эренбург мог бы, наверно, вопрос протолкнуть в доступных ему коридорах власти… Он промолчал. Весьма красноречивая и сильно затянувшаяся пауза была ответом. Взгляд его непреложно говорил о том, что он ошибся в выборе собеседника и что Маршак его просто подвел.

— Простите, Илья Григорьевич… — упавшим голосом сказал я, посчитав, что визит на этом закончен.

Эренбург, однако, такие считал. Мы затеяли разговор «не на тему» — о том, как идет реабилитация жертв сталинского террора. В одном из дел, которые вела мама, попалось его ходатайство о реабилитации, точнее — лестная характеристика казненного, и скорее всего этот отзыв повлиял на решение и ускорил его. Об этом я ему рассказал. Выражения каких-либо эмоций не последовало.

— Реабилитировать начали восемь лет назад. На сколько лет, по-вашему, еще затянется этот процесс? — спросил он меня. — Сколько в очереди человек? Хотя бы примерно…

— Тысяч двести, — брякнул я. — Или триста.

— Вы занизили цифру раз в, сто. Или в двести, — в тон мне добавил он.

Время истекло. Вошла Наталья Ивановна. Я встал, ощутив глухую тоску от бестолкового разговора, в котором выглядел как полный тупица.

— Благодарю вас, — сказал Эренбург, вяло пожимая мне руку. — Я был рад познакомиться. Надеюсь, мы видимся не в последний раз.

«Какая холодная, светская формула! — думал я, возвращаясь в редакцию. — Какой неудачный визит!» Вечером позвонил Маршак.

— Эренбург в восторге от очень полезного разговора. Он сказал, что вы его убедили: одним письмом не обойтись, надо приложить дополнительные усилия. Будем действовать вместе.

Просто старикам не хотелось, чтобы я приуныл, — вот и весь «восторг» Эренбурга. Как мог я «действовать вместе»? Написать статью? Но их имена весили в тысячу раз больше, чем мои аргументы. Статью я все-таки написал. Ее не опубликовали. Как не опубликовали и сочиненное мною письмо Маршака и других. Так что насчет благоприятности ситуации я бесспорно погорячился. Косолапов, как видно, посоветовался с кем надо и получил указание. Но рукопись своей статьи я все-таки послал Эренбургу. Вскоре позвонила Наталья Ивановна:

— Илья Григорьевич благодарит. Хочет увидеться. Я вам сообщу, когда он сможет.

Сообщения о встрече я так и не получил. Но мы увиделись. По другому поводу и в другом месте.

В «Современнике», который тогда размешался не на Чистых прудах, а в уничтоженном вскоре доме на площади Маяковского, состоялась встреча Эренбурга с актерами и друзьями театра. Около десяти часов вечера, после спектакля, набившиеся в фойе человек полтораста стоя приветствовали все такого же бледного, казалось — на ладан дышащего, Эренбурга, который, однако же, по-прежнему был быстр в движениях и не подавал никаких признаков своей безмерной усталости. Голос его звучал молодо и энергично.

Представляя писателя, Олег Ефремов сказал, что не имеющий ни одной свободной минуты Эренбург откликнулся на приглашение в знак уважения к молодому и перспективному театральному коллективу, что никакой лекции он читать не будет — просто выскажет несколько мыслей и ответит на вопросы. Тогда в «Новом мире» печатались его «Люди, годы, жизнь», возвращавшие обществу вырванные из истории, оболганные и оплеванные имена, — книга, восторженно встреченная интеллигенцией и вызвавшая зубовный скрежет на кремлевско-лубянских верхах. Это был уже третий — и последний — взлет Эренбурга. Первые два пришлись на военную публицистику и на «Оттепель» пятьдесят четвертого — пятьдесят шестого годов: название повести стало названием целой эпохи — мало кому из писателей удавалось такое!

Точной темы у встречи не было, но, наверно, ее можно было назвать так: «О современности в искусстве». Для театра «Современник» она звучала вполне актуально. Но до главной мысли Эренбург добрался не сразу. В свойственной ему парадоксально-афористичной манере он выдал сначала несколько полемических пассажей, заведомо вызывая на спор. Некоторые из этих пассажей я записал.

«Для искусства аргументов не существуют, с их помощью нельзя ничего доказать. Если у человека нет вкуса, ему не докажешь, что Рембрандт лучше живописи нынешних академиков».

«Уровень образования у нас значительно превосходит уровень воспитания. Получить образование еще не значит стать интеллигентом. (Практически — та же мысль об „образованщине“, но Солженицын высказал ее значительно позже.) Мы производим полуфабрикаты. Можно построить ракету и долететь до Луны, но остаться при этом с пещерной душой».

«Работа перестала быть творчеством. Она изнуряет своим однообразием. Избавить от этого может только искусство. Но люди без вкуса очень часто искусством считают подделку».

«Безвкусие свойственно не только нашим согражданам. Не надо обольщаться: на Западе этим страдают даже очень почтенные люди. У нас есть такие художники, о которых за границей пишут книги, которыми там восхищаются, и все равно их живопись остается подделкой, только с международным клеймом» (все поняли, разумеется, что речь идет о Глазунове).

«Если я не люблю Тициана, это не значит, что он был плохим художником. Мнение оно и есть мнение, не больше того, от кого бы ни исходило. Французскому режиссеру безразлично, понравился ли его спектакль премьер-министру. Ему гораздо важнее, что скажут о нем его коллеги. Французского живописца меньше всего интересует, что думает о его картине министр культуры. Что бы ни думал, министр никогда не осмелится это высказать вслух, сознавая, что вкус может его подвести и он окажется посмешищем в глазах людей, которые разбираются лучше, чем он».

«Говорят, что произведение искусства должно быть понятно массам, что оно должно быть доходчиво. Это очень спорно. Даже просто ошибочно. Если человек пишет на языке эпохи — сегодняшней, а не вчерашней, — его сначала понимают немногие. Это естественно. В таком отношении к доходчивости нет никакого снобизма и высокомерия. Тот, кому хватает культуры и вкуса, должен стремиться постигнуть язык эпохи, воспроизведенный средствами искусства, а не отвергать его с ходу, выдавая отсталость своего восприятия за гол ос народных масс».

Лишь в самом конце Эренбург добрался до тезиса, который, видимо, считал особенно важным для этого вечернего выступления.

«Искусство не имеет прогресса, — сказал он. — То, что ошибочно называют прогрессом, это попытка говорить о современных проблемах на современном же языке. В точном смысле слова прогресс это улучшение, вызванное развитием — общественным, культурным, техническим, экономическим… Но можно ли сказать, что современное искусство лучше, совершеннее античного — греческого или римского? Оно — другое, но не лучше…»

Вот этот последний тезис вызвал бурные споры. Помню трех оппонентов, которые возражали Эренбургу особенно резко: сам Олег Ефремов, Эрнст Неизвестный и драматург Юлиу Эдлис. Прогресс не результат развития, утверждали они, прогресс это и есть развитие. Прогрессивнее не значит лучше — здесь у Эренбурга незаметно происходит подмена понятий, — прогрессивнее значит современнее. Искусство всегда в движении, но движение возможно только вперед, а не назад, оно-то и называется условно прогрессом. Совсем недавно, в опубликованной переписке Вадима Сидура с его немецким другом, профессором Карлом Аймермахером, я нашел высказывание Димы — о том же: его, как и многих, занимала мысль о «прогрессе» в искусстве. Он, пожалуй, нашел самую точную формулу: «Искусство не развивается во времени и не изменяется от худшего к лучшему, во все времена оно может быть только искусством или не искусством». В сущности, как я теперь понимаю, все спорщики говорили одно и то же, но разными словами, по-своему, ярко и темпераментно выражая свою индивидуальность.

Это была замечательная полемика, прелесть ее была не в высказывании каких-то необычайно глубоких мыслей, не в правоте одного или другого, а в непривычной еще атмосфере раскованности, которая всеми воспринималась как признак наступившей свободы. Иллюзии свободы — это мы понимаем теперь. Но тогда казалось — свободы без всяких иллюзий. И еще — откровенности. И еще — чувства локтя: все собравшиеся, отстаивая разные взгляды, аплодируя или гостю, или его оппонентам, ощущали себя членами одного сообщества