нечно, не мог и, называя учеником, вовсе не это имел в виду. А вот научить не путать алмазы с дерьмом — это, мне кажется, ему удалось.
Потом мы стали встречаться — не то чтобы часто, но всегда почему-то втроем: общение с каждым в отдельности начнется несколько позже. С того, вероятно, времени, когда я увидел Юру на каком-то спектакле в театре Ермоловой. Незадолго до этого он стал лауреатом Сталинской премии за повесть «Студенты», и Андрей Лобанов готовил ее инсценировку — под названием «Молодые годы» — в своем театре. Юра из вежливости и интереса ходил на лобановские спектакли — знакомился с мастером и его актерами. Вместе с ним была молодая женщина, которую он мне тогда не представил, а я особого внимания на нее не обратил.
Вскоре мы увиделись снова — тоже совершенно случайно. В Батуми, на пляже. И опять рядом с ним была эта женщина, теперь уже с явными признаками беременности — почему-то она расхохоталась, когда я снова восторженно отозвался (неуклюже, возможно) о его повести. Она отнеслась ко мне вполне равнодушно и так, мне кажется, относилась всегда — все те пятнадцать лет, что мы были довольно близко знакомы. Да и почему бы ей ко мне относиться иначе? Я был «одним из многих» — наверное, самым малозаметным среди друзей этого дома, и Юра, тонко чувствуя это, а, возможно, и зная, старался встречаться со мною без Нины. Он хотел быть моим «собеседником», о чем не случайно напомнил в дарственной надписи, а беседа с ее участием почему-то не получалась. Не знаю уж, кто именно был тому виной.
Нина Нелина блистала тогда на сцене Большого театра — помню ее дуэты с Козловским, их часто передавали по радио. Злые языки говорили, что с Козловским ее связывал не только вокал. Честно говоря, меня это мало интересовало тогда, мало интересует и сейчас. Не я женился на ней, а Юра, и, сделав свой выбор, только он имел право ее судить. О другой — не мнимой, а подлинной — связи Нины я узнал много позже, и она-то, уверен в этом, не могла быть для Юры простым эпизодом в биографии близкого человека. Таким, который «имел место» еще до встречи с ним и, в общем, случается едва ли не с каждым.
О том, что на долю Нины выпало несчастье стать жертвой похоти Лаврентия Берии, теперь немало написано. Она оказалась одной из десятков — может быть, сотен — других жертв, попавших в капкан лубянского вурдалака. Мало какой негодяй решается злословить по этому поводу. Но для Юры — с его невероятной ранимостью и особым отношением ко всему, что имело касательство к Большому Террору, — это была незаживающая рана, которую он никогда не выставлял напоказ. Он вообще не был словоохотливым. В данном случае — совершенно немым: эта страница прошлого так и осталась для него незаживающей раной.
Жизнь, как известно, горазда на невероятную драматургию, но сюжет, который она закрутила вокруг Юры, поражает своей изощренностью. Его бабушка, Татьяна Александровна Словатинская, была сначала возлюбленной Сталина, потом — человека, который станет впоследствии Юриным отцом: Валентина Андреевича Трифонова, в ту пору подпольщика-большевика — он был на девять лет моложе «грузинского горца». Какое-то время спустя Валентин Андреевич предпочтет своей возлюбленной ее дочь и женится на ней. От этого брака и появится Юра. Бабушка останется членом семьи, неизбежно ревнуя к дочери, любя-ненавидя зятя. Она же будет внуку опорой и в самые тяжкие дни, когда его отец и дядя, родной брат отца Евгений Андреевич — оба видные военные деятели, затем функционеры, чьи имена вошли в энциклопедии, — сгинут в лубянских подвалах, а мать раздел их общую участь жен врагов народа. Татьяну Александровну Сталин пощадит и, наверно, про многое вспомнит, когда придет черед обсуждать присуждение премии своего имени сыну расстрелянного: для него это был не какой-то там молодой писатель с определенными анкетными данными, а, как ни крути, персонаж из собственной биографии.
(Кто, впрочем, может понять прихоти тиранов? В том же, 1951-м, году, тем же самым указом Сталин сделал лауреатом своей премии дочь еще одного расстрелянного врага народа, известную артистку МХАТа Софью Станиславовну Пилявскую. В.А. Трифонов был раньше председателем Военной коллегии Верховного суда СССР, С.С. Пилявский — председателем Специальной. Может, что-то там шевельнулось в воспаленном мозгу бывшего церковного семинариста, перенесшего к тому времени уже несколько инсультов?)
Вот в этой атмосфере и с этим прошлым Юра жил, формировался как личность — его замкнутость, тяжелый взгляд, сосредоточенность, придававшая его облику пугавшую многих угрюмость, имеют вполне очевидные корни. Он был очень привязан к Нине, крепче, чем думали окружающие, хотя с беспощадной ясностью видел то, что вошло впоследствии в его «московские повести»: всем, его знавшим, нетрудно увидеть, какие реалии их жизни нашли отражение не столько в сюжетах, сколько в характерах тех, кто эти повести населяет. Обычно любовь слепит, а не делает более зорким. Хотя — кто знает в точности, что такое любовь? И не такова ли участь писателя — смотреть на себя и на самых близких и дорогих как бы со стороны? В этой семье — так всегда мне казалось — не было ни легкости, ни взаимопонимания, ни духовной и эмоциональной близости. От взбалмошности Нины, ее капризов, ее взрывных, иногда глубоко его ранивших поступков он жестоко и молча страдал. Но об этом я никогда с ним не говорил — он старательно избегал разговоров о том, что принято называть личной жизнью.
Женившись, он поселился на Масловке, в доме, увешанном сегодня множеством мемориальных досок: там были мастерские известных художников, там же они имени жилье. Отец Нины, хорошо известный в художественном мире Амшей Нюрнберг, был когда-то соучеником и другом Марка Шагала. За эту дружбу — точнее, за верность ей — Нюрнберга жестоко преследовали, не давали хода, лишали того, чего вдоволь досталось бездарям и лакировщикам. Ему было суждено на тринадцать лет пережить дочь — он умер, отметив свои девяносто два года. Пока Нина была жива, его отношения с зятем оставались в общем вполне нормальными, Юра чтил его, да и он, похоже, гордился зятем. Потом что-то надломилось, хотя, несмотря на это, Трифонов годы спустя посвятил ему несколько теплых и уважительных строк в рассказе, который увидел свет уже после Юриной смерти.
Не знаю, какие обстоятельства побудили Нину уехать на литовский курорт Друскининкай. Вне сезона, в сентябре, когда поток курортников резко идет на убыль. Притом без путевки, без места в гостинице — «дикарем», снимающим комнату у незнакомой хозяйки. Она сама готовила себе пищу, сама обслуживала себя. Возможно, ей просто хотелось побыть одной. И значит — была причина. Одна или другая. Там ее настигла внезапная смерть — от разрыва сердца, как говорили когда-то.
Я узнал об этом, будучи в Париже, из крохотной информации, опубликованной в моей газете. Запоздалая телеграмма — вот все, что мог я сделать, разделяя его боль. О горе, его постигшем, он никогда со мной не говорил. Знаю, что после смерти Нины возникли мучительные юридические (если бы только юридические!) вопросы — какой-то конфликт между ним и тестем. Но и этой темы он не касался. Однажды Лева Гинзбург сказал ему, когда мы встретились вместе: «Поговори с Аркадием о…» Юра резко его перебил: «Свои не лечат… Для консультаций есть просто юристы».
Причина, наверно, была в другом: ему было не то чтобы стыдно, но тяжело говорить о мелком и низменном в приложении к себе самому: наши долгие беседы касались всегда вопросов глобальных. Узловых событий далекого и недавнего прошлого. Исторических личностей большого масштаба. Текущей политики. Новых книг. Иногда — литературных драк, которые были ему омерзительны. И никогда мы не говорили о суетном, о тех подробностях жизни, без которых ее не бывает и которые так порой ее отравляют…
Начиная с «оттепельного» пятьдесят шестого не было у нас встречи, чтобы речь не зашла о сталинском терроре и его жертвах. Мама много занималась так называемыми «реабилитационными» делами — писала ходатайства, ходила на приемы в прокуратуру, изучала — в доступных адвокату пределах — дела погибших в тридцатые и сороковые годы. Юра часто забегал к нам — поговорить с мамой об этом, и она, нарушая тайну, которую обязалась хранить, рассказывала Юре о том, что ей открылось.
Среди тех, чьей реабилитации маме тогда удалось сравнительно быстро добиться, был Иосиф Израилевич Гинзбург, муж Тамары Григорьевны Габбе, классика редакторского искусства, чье имя известно всем, кто имеет хоть какое-то отношение к литературе. Ее ближайший друг Самуил Яковлевич Маршак, которого мама знала еще с конца тридцатых годов и который с тех пор стал близким нашей семье, попросил ее помочь Тамаре Григорьевне и отнестись к этой миссии, «не как к рядовому делу». Об этом можно было и не просить — к любому обращению Маршака мама относилась особенно ревностно. Мне часто приходилось бывать у Тамары Григорьевны на Сущевской, в ее крохотной комнатке, — она первая, просто слушая мои устные рассказы, сказала без всякой «подачи» с моей стороны:
— Настоятельно вам рекомендую их записать. Я уверена, что вы профессионально займетесь литературой.
Напутствие это я помнил всегда, но даже первое приближение к тому, что она рекомендовала, произошло уже после того, как Тамары Григорьевны не стало. Совсем незадолго до смерти — года за два, не больше — она переехала, наконец, в двухкомнатную кооперативную квартиру возле метро «Аэропорт», и здесь ее сразила неизлечимая болезнь.
Я поехал на похороны. Гроб стоял в той самой квартирке, которую она так ждала, надеясь, наконец, пожить в условиях человеческих. Маршак то и дело подходил к нему, и тогда все, кто был рядом, деликатно выходили из комнаты. Потом он возвращался на кухню и отрешенно отхлебывал остывший чай из большой кружки. Я тоже сидел за этим столиком, — один раз Маршак, словно очнувшись, взглянул на меня и, жалеючи, произнес:
— А вот вас, Аркадий, Тамара Григорьевна редактировать уже никогда не будет!
В дверях стоял Юра — увидев его, я понял, чем была вызвана эта, вроде бы неуместная, реплика. Как известно, именно Габбе редактировала первую Юрину повесть «Студенты» и тем самым дала ему путевку в литературную жизнь. Юра был растерян, подавлен, не знал, куда себя деть. Во дворе, дожидаясь конца церемонии, он сказал мне: