— Если уж пошла плохая карта, отыграться не удается.
Не знаю, точно ли я понял его. Мне кажется, точно: горькое торжество справедливости — посмертная реабилитация мужа — и въезд в новую квартиру так и не принеси и удач и той, кому судьба дала дивный талант, но обделила своим расположением. (Ведь даже Сталинская премия, которой был удостоен спектакль Детского театра «Город мастеров», не досталась Тамаре Григорьевне — автору пьесы!) Может быть, он как-то примеривал этот сюжет на себя? Его отец и дядя тоже были признаны невиновными примерно в то же время, но никакой окрыленности, да и просто душевного покоя, он при этом не ощутил.
Уже в шестидесятые годы, провожая его как-то (он допоздна у меня засиделся) к нему, на Песчаную, я вскользь, по какому-то поводу, обронил имя Вышинского, и он вдруг признался, что мальчишкой, в конце тридцатых годов, писал письма верховному прокурору: просил вступиться за — к тому времени уже расстрелянного — отца. Вступиться, помочь… Писал и рвал. Снова писал — и снова рвал.
— Почему рвал? — спросил я.
Он посмотрел на меня сверху вниз, сразив не иронией, не насмешкой, не удивлением, а тяжестью взгляда.
— Надо было спросить, почему писал, — ответил Юра после долго затянувшейся паузы. — Потому что был дурак…
Он сказал резче, грубее, вложив в эту грубость всю свою ненависть к верховному блюстителю законности тех ужасающих лет.
Несколько лет спустя за границей остался его двоюродный брат, тоже литератор, только малюсенький (и в микроскоп не разглядишь!), писавший под псевдонимом Михаил Демин. Он был сыном расстрелянного Евгения Трифонова, хлебнул сполна как «член семьи врага народа» (ЧСВН — для таких была даже придумана специальная аббревиатура), превратившись в урку и попав в ГУЛАГ не как «политический», а как простой уголовник. Один из тех миллионов, которых советская власть сделала преступниками и которым за это же мстила. Очень уж близкими братья не были, но в иные времена только за родство с «перебежчиком» приходилось лихо. Тем более, что Демин стал вещать на «Свободе» — делился своими воспоминаниями о колымских и иных лагерях.
Юра ждал последствий — об этом мы часто говорили тогда, готовя костяк «сценария» на случай, если последует вызов и придется держать ответ. Я был убежден, что никаких последствий не будет, — власть уже одряхлела и возвращаться впрямую к уже развенчанным моделям прошлого отнюдь не хотела. Юра был менее оптимистичен, боялся, что придется писать гневные письма с осуждением «отщепенца». Но — пронесло. Его имя и вес — за границей даже больше, чем дома, — были слишком значительны, а имя и вес «перебежчика» слишком ничтожны. Хотя бы на этот раз кремлевско-лубянских товарищей не покинул простейший разум, Но совсем без последствий все же не обошлось: на какое-то время Юра стал невыездным…
Свою роль сыграло и еще одно его «преступление»: он дал интервью французскому аспиранту-слависту Ренэ Герра, о котором подробно уже рассказано выше. Бдительность наших славных чекистов не позволила кассете с записью интервью уйти за границу: ее отняли на шереметьевской таможне. Секретная информация о подвиге таможенников была извлечена из архивов и опубликована совсем недавно в «Вопросах литературы». Саму кассету не выдают до сих пор (она, утверждает Лубянка, потеряна), хотя теперь обладает большой исторической ценностью и никакой другой.
Про то, что он думает о литературе и литераторах, Юра достаточно много высказался сам, все это опубликовано, частично при жизни, частично после его смерти, мне к этому нечего добавить. Нет, пожалуй, вот что. Константин Федин, как известно, способствовал поступлению Юры в Литинститут, и потом он занимался в его семинаре. Публично признавал Федина своим учителем: в статьях, в интервью. Когда подлинная сущность этого, продавшегося за почетные должности сверхконформиста раскрылась во всей полноте, Юра сказал мне:
— К сожалению, факт учебы состоялся, но учителем он все же не стал. Он ужасно лжив, а за ложь литература мстит беспощадно.
И вот еще что. Время от времени мне попадается нечто вроде бы мемуарное — заметки, а то и просто несколько строчек о Юре, сочиненных людьми, с которыми он встречался или даже тесно общался. Почему-то чаще всего пассажи панибратские и снисходительные, порой иронические и — между строк — осуждающие, хотя и прикрытые маской мнимой доброжелательности. Я-то знаю, как на самом деле Юра к этим авторам относился. Признавал дарование. Но в их человеческих качествах, в их чрезмерном восхищении самими собой не заблуждался. Он был проницательным человеком и тонким психологом. Впрочем, читатели его книг знают это и без меня.
Как-то мы у него заболтались, и он вызвался меня проводить до троллейбусной остановки или дождаться, пока я схвачу такси. Ни того, ни другого не было долго — мы стояли на хлестком ветру, и он никак не соглашался вернуться домой.
— Надо кости размять, — сказал он и без всякого перехода, без видимой связи стем разговором, который мы вели, вдруг спросил: — Почему ты до сих пор не в Союзе писателей?
Членство в Союзе мне казалось недостижимым, сделать для этого хоть какие-то шаги я не решался. Когда, дождавшись ночного троллейбуса, я все же добрался до дома, мама крикнула из своей комнаты: «Только что звонил Трифонов. Позвони ему». Боже мой, что случилось?! Юра сказал с нарочитой сухостью: «Заскочи завтра за рекомендацией, я ее уже написал». Утром, чуть свет, позвонил Елизар Мальцев. «Старик, сегодня будет готово», — весело сообщил он своим неповторимым фальцетом. Что готово?!. Оказалось, Юра уже успел с ним связаться и сделал за меня то, что положено делать самому соискателю: попросил его стать вторым… Он понял уже, что я не сделаю ничего. Но я все-таки сделал: позаботился сам о третьем. Им стал мой старый товарищ по литературной студии МГУ Володя Солоухин, писатель замечательный, которого я всегда искренне чтил, хотя, к большому своему огорчению, бывал свидетелем постыдных его выступлений. Володя тоже удивился, что я еще не в Союзе, и этому удивлению посвятил половину своей рекомендации.
Уже через три месяца (срок, говорили мне, беспрецедентный!) мы отмечали мое вступление в Союз в уединенном зальчике Домжура. Пришли мои рекомендатели, пришли те, кто писал свои отзывы о «кандидате» в бюро секции прозы, в приемную комиссию и правление московского отделения и СП РСФСР, кто высказывался при обсуждении кандидатуры: Павел Нилин, Валерий Осипов, Николай Атаров, Георгий Радов, Анатолий Аграновский. Никого из них уже нет… А тогда было весело, легко, непринужденно: Солоухин вспоминал нашу общую литературную молодость — с нарочито нудной серьезностью, от чего его рассказы становились еще смешнее, Валера травил анекдоты, Нилин подавал ядовитые реплики, Толя нараспев произносил какие-то мудреные тосты, а дирижировал этим оркестром Юра, абсолютно не похожий в тот вечер на того, которого я знал — до и после. В неожиданной и вроде бы совсем ему не подходящей роли остроумного тамады я видел его единственный раз.
Месяца через три после смерти Нины он поехал в Болгарию, стремясь, в сущности, убежать от себя самого. Он любил эту страну, где у него было много друзей. Моя женитьба, привязавшая меня к Болгарии и сблизившая с теми, кто был близок ему самому, сделала наши отношен и я еще более тесными. Он стал чаще бывать у меня на Аэропортовской, и я у него — уже после того, как он съехал с Ломоносовского проспекта и поселился поблизости, на одной из Песчаных, получившей вскоре имя Георгиу-Дежа.
Кажется, в шестьдесят втором году мы вместе оказались в Софии — он с Ниной и я. Мы с женой повели их в один дивный подвальчик, пили-ели под вполне здесь уместную фольклорную музыку, Нина что-то мурлыкала в такт, сдерживая себя, — ей явно хотелось распеться. Потом вдруг вскочила, сказала сердито: «Мне здесь надоело» — и, не дожевав, решительным шагом направилась к лестнице. Юра бросился за ней вслед. Капка — за ним. Я остался, чтобы расплатиться, — пытался понять, чем был вызван этот неожиданный взрыв. Таки не понял. И, конечно же, сделал вид, что ничего не случилось.
Мне кажется, Юра обрадовался, а не огорчился, узнав, что на этот раз мы в Софии не пересечемся. Ему хотелось совсем оторваться — хотя бы на две-три недели — от всего и от всех, кто связан с Москвой.
С ним поехала дочь — его дочь и Нины: Оле было тогда, если я не ошибся, пятнадцать лет. Ее привязанность к матери была невероятной, потрясение непомерно большим, — Юра хотел смягчить ее боль, для того и задумал это зимнее путешествие.
Болгарские друзья сделали все, чтобы ему и Оле было тепло и уютно. Сотоварищи по Литинституту — Лиляна Стефанова, Георгий Джагаров, Димитр Методиев (все они стали известными писателями в своей стране) — были ему не столь близки, как тонкая лирическая поэтесса и прозаик Блага Димитрова, партизанский герой, писатель Веселин Андреев, язвительный баснописец Банчо Банов. С первыми чаще всего приходилось говорить о советско-болгарской дружбе и борьбе прогрессивного человечества за мир во всем мире. Со вторыми — о простейших вещах, которые дороги и близки каждому человеку.
Эти «вторые» и устроили Юре и Оле поездку в Пиринские горы, в самый-самый юго-западный угол Болгарии, где она смыкается с Грецией и Македонией. Там, высоко в горах, расположен Медник — живописнейший городок, дома которого висят на почти отвесных склонах. Тем январем он утопал в снегу, единственная дорога к нему стала непроходимой, и я живо себе представляю, чего стоило не слишком приспособленным для этого путникам туда пробиться. Банчо потом говорил мне, что приключение, которое по замыслу должно было встряхнуть Олю и доставить ей удовольствие, имело прямо противоположный результат: она еще больше ушла в себя, и вывести ее из этого состояния не удалось никому. Юре — тем паче…
Зато для него самого итогом этого путешествия стал один из его шедевров — рассказ «Самый маленький город». Сюжета в нем нет никакого, но есть поразительно переданное настроение, отражающее все, что происходило тогда с ним и с Олей. Даря мне номер журнала с его публикацией, Юра вдруг сказал: