Моя жизнь в жизни — страница 46 из 98

— Нас становится все меньше…

И обнял меня на прощанье. Столь открытого проявления чувств за ним никогда не водилось.

Ведь как в воду смотрел: прошло чуть более полугода — внезапно умер Лева Гинзбург.


С Левой, который тоже называл меня то братом, то собратом, а то и вовсе торжественно — «адвокатом человечества», — мы встречались чаще, чем с Юрой. Хотя бы уже потому, что почти два десятилетия были соседями. Забегал и друг к другу — по делу и без. Жена его, Буба, очаровательная, всегда приветливая, излучавшая доброту (она была сестрой детского писателя Иосифа Дика и дочерью расстрелянного на Лубянке коминтерновца — румынского коммуниста Иона Дика-Дическу) кормила меня вкусными пирожками или совсем по-простецки: котлетой с лапшой. Лева — рассказами из своих записных книжек, которые, если они сохранились, ждут своего издателя.

Он был блистательным знатоком и переводчиком немецкой поэзии, но вся интеллигентная Россия зачитывалась прежде всего двумя его книгами публицистики, которые наделали в свое время много шума: «Бездной» и «Потусторонними встречами». Обе проходили по разделу: «разоблачение фашизма», но только полный недоумок не мог понять, какой фашизм автор имел в виду. То есть он, конечно, имел в виду и тот — немецкий, звериный, но еще и другой, до боли похожий. Равно превращавший человека — или в палача, или в жертву. И ставивший его в ситуациях экстремальных перед чудовищным выбором: оказаться или тем, или другим.

«Бездна» — рассказ о суде над немецкими карателями и их русскими пособниками в Таганроге, на котором автор присутствовал, и о разговорах с ними, полных ужасающих откровений. Про нацистских пособников написаны тысячи гневных, разоблачительных строк. Написаны — и забыты. Потому что, при всей своей справедливости, они элементарны по мысли, однокрасочны и лишены глубины. А «Бездна» — в этом я убежден — останется не только как потрясающее документальное свидетельство очевидца, но и как факт большой литературы. Там даны поразительные психологические портреты самых обыкновенных, незаметных, ничем не примечательных людей, с легкостью, без всякой душевной борьбы превратившихся в душегубов. За обобщенным и ничего не выражающим понятием «предатель», примелькавшимся на газетных страницах, здесь стоят живые люди — у каждого свой путь падения в бездну, а итогу всех одинаков. Как и подобает писателю, автор не только клеймит своих героев, не только их ненавидит и презирает, но еще и жалеет. Понимает!.. Хотя понять палача — это и мука душевная, и насилие над собой, и немыслимый труд.

Официальная критика встретила «Бездну» вполне положительной сделала Гинзбурга признанным «писателем-антифашистом». Благодаря этому он получил возможность осуществить свой куда более дерзкий замысел: отправиться в Западную Германию и попытаться встретиться с еще здравствовавшими главными нацистскими преступниками и с теми, кто имел самое близкое касательство к главарям нацистского рейха. Свою задачу он выполнил, «Потусторонние встречи» появились на страницах «Нового мира» и были правильно поняты «широким» читателем. Но поняты также и «узким», размешавшимся в служебное время на Старой площади. Оттуда и грянул гром.

«Правда» поместила разгромную статью, обвинив «Потусторонние встречи» в дешевой сенсационности. Для самого Левы встречи с Ширахом, главой гитлеровского «комсомола», Шпеером (министром вооружения третьего рейха), Шахтом (министром экономики) или с сестрой Евы Браун были и вправду сенсацией, но что сенсационного для публики увидели в рассказах об этих встречах кремлевские пропагандисты? Только то, что гитлеровские бонзы разительно напоминали советских — таких же бонз, разве что более дремучих, чем их немецкие собратья. «В ЦК сразу раскусили, — свидетельствует в своем новомирском дневнике Алексей Кондратович, — что у Гинзбурга Гитлер напоминает Сталина». Раскусили — и не постеснялись публично поведать об этом, своей истерикой лишь подтвердив и само сходство, и то, что они сами в этом не сомневаются. Впрочем, кремлевские бонзы делали это неоднократно, обрушиваясь на «Обыкновенный фашизм» Михаила Ромма, препятствуя появлению на сцене «ложно истолкованных» антифашистских пьес Брехта и Евгения Шварца, да и вообще любого произведения, где обнажались идеология гитлеризма и созданный нацистами государственный строй.

Лева вызвал меня на прогулку — это означало, что предстоит разговор не для всюду натыканных длинных ушей. Он решал тогда, как поступить? Покаяться? Возразить? Промолчать? Я склонялся к последнему, зная, что на «них» не действуют никакие доводы разума и убедить их в чем бы то ни было невозможно: мнение, высказанное любым номенклатурным ничтожеством высшего ранга, ни обжалованию, ни пересмотру — хоть лоб расшиби! — не подлежало. Лева слушал меня, наматывая на ус, но явно не соглашаясь. И действительно, он отправил письмо-оправдание, но не в «Правду» и не в ЦК, а в Союз писателей, как бы сужая тем самым площадку для боевых действий. «Новый мир», как мог, отбивался от очередного удара, Лева предпочел соблюсти правила игры, использовав такие аргументы и такую терминологию, которые были привычными в коридорах советской власти. Не каялся, но защищался — на партийно-советском жаргоне.

Наверно, он поступил правильно. О содержании его оправдательного письма знала лишь группка партийных и литературных чиновников, зато ритуал был соблюден, и позиции автора внутри Союза сохранены тоже. Чуть позже он мне признался, что послушался Георгия Маркова, чей совет был куда весомее и полезней, чем мой. Министр литературы (по официальной терминологии первый секретарь Союза писателей), Марков благоволил Леве, потому что не раз ездил с ним в ГДР, где Лева исполнял роль его переводчика и вводил в тамошний литературный круг.

Вместе со своей женой, тоже считавшейся писательницей, — Агнией Кузнецовой, — Марков был приглашен на пятидесятилетие Левы, — через год после того, как «Правда» его отхлестала, — и сидел рядом с юбиляром, как заправский свадебный генерал. Я балагурил в своем застольном спиче, вспоминал звенигородские времена, подтрунивал и вышучивал виновника торжества, стараясь снизить пафос слишком уж паточных восхвалений, ибо Лева для меня был другом, которого я любил, а не «выдающимся переводчиком и публицистом». Но Маркову, как и жене его, сидевшей рядом, не нравился этот фривольный тон — они пришли на официальное мероприятие, а не на дружескую пирушку, где им обоим, по их положению, было, конечно, не место. Я отчетливо видел генеральское недовольство в сверлящем взгляде, которым он меня, не мигая, пронзал. Чем больше смеялись другие гости, тем он становился мрачней. Ни один мускул не дрогнул на его лице, пока я выступал. Поразительно серой личностью был этот писательский старшина! Столь же серой, сколь и все кремлевские олигархи, которые и вознесли его на этот высокий пост…

У Агнии Кузнецовой и моей мамы (обе — сибирячки) была общая учительница литературы — Евгения Николаевна Домбровская, муж которой, талантливый юрист, когда-то работал и близко дружил с моим отцом. Евгения Николаевна, бывая у нас, часто делилась впечатлениями от книг, написанных теми, кто был ей, естественно, небезразличен: Марковым и его женой. Обращалась всегда не ко мне, а к маме:

— Симочка, ну какие же это писатели? Если это писатели, то я, стало быть, уже не разбираюсь в литературе. Хотя Агнию я очень люблю, да и Георгий Мокеевич, по-моему, человек неплохой. Но ведь, правда же, это не значит, что он еще и писатель.

Добиться книжного издания запрещенных «Потусторонних встреч» неплохой человек Марков, конечно, не мог, но отвез «покаянное» письмо опального автора в большие верха — вроде бы лично Суслову — и добился того, что дальнейшая литературная судьба Левы была отдана в руки Союза писателей, а не каких-то иных сфер. Благодаря этому Лева выплыл и не раз еще ездил в обе Германии (до создания снова единой так и не дожил), много писал о своих поездках, еще больше переводил. Но всегда помнил, что лучшая его (на то время) книга — книгой так и не стала. Вряд ли Лева в точности знал, какие доносы в ЦК на него регулярно писали главлитчики, но то, что он всегда под колпаком, — знал безусловно. Лишь сейчас, когда кое-какие былые секретности стали достоянием гласности, нам открылось, что среди его многочисленных «вин» была и такая: он «ставит Б. Пастернака в один ряд с великими именами таких русских писателей, как Жуковский, Лермонтов, Блок». Узнал бы — расхохотался: глупость цензоров он презирал еще больше, чем их злобность.

То и дело его донимали звонками: где-то надо бы выступить, что-то «партийное» написать — обличительное, разносное. Его имя имело вес — там это хорошо понимали. Считалось: поверженный и прошенный, он станет послушным. Лева вертелся, как мог в конфликт не вступал, но от всего, что могло бросить пятно на его доброе имя, каким-то образом уклонялся. Уходя со мной на очередную прогулку, наказал Бубе:

— Если позвонит Кошечкин, скажи, что Пташечкин улетел.

Сергей Кошечкин, литературный критик, работал в «Правде», он готовил к печати статьи, которым предстояло играть роль руководящих инструкций. Не знаю, чего он на этот раз хотел от Левы, но тот смертельно боялся его звонков, всегда ожидая какой-нибудь пакости. Заставить его совершить нечто подлое, поставить подпись под тем, что было несовместимо с его жизненной позицией, не мог никто.

Внезапно умерла Буба — сгорела за несколько недель от неизлечимой болезни. Меня и в этот раз не было в Москве, о ее смерти я узнал лишь по приезде и сразу же бросился к Леве. Осиротелый дом выглядел непривычно, из него ушла жизнь, сколько бы ни пытались дети (дочь Ира и сын Юра) сохранить в нем былой дух. Леве было тяжело, хотя он выглядел молодцом, стремясь показать, что сломить его не может ничто.

Марков по-прежнему был к нему благосклонен, устроил очередную поездку в ФРГ — «чтобы развеяться», — вернувшись, Лева сообщил мне, что встретил в Германии «одну необыкновенную женщину» и что вскоре она приедет в Москву. «Необыкновенная» была дочерью русских эмигрантов второй волны («перемешенных лиц»), любила русскую литературу и посещала Левины выступления, которые всегда устраивались во время его германских поездок. На одном из них эта встреча и произошла.