Моя жизнь в жизни — страница 47 из 98

Она действительно приехала — в декабре. Мороз стоял лютый. Неподходящий для московской зимы, легкий, чуть ли не воздушный тулупчик — вся ее экипировка — вызывал к ней жалость и делал ее трогательно беззащитной. Лева был счастлив, укрывая гостью теплой одеждой и отогревая ей ноги после вечерних прогулок. Входил в роль заботливого друга. Она зябко куталась в шаль и благосклонно позволяла ухаживать за собой.

Дело явно шло к «оформлению статуса», но эта предстоящая неизбежность вселяла в меня ничем пока не объяснимую тревогу: очень уж не вписывалась «необыкновенная» и в нашу жизнь, и в нашу (Левину!) среду… Это был другой, совершенно другой мир, и я мучительно пытался понять, что ее тянуло сюда. Неужели она могла влюбиться «просто» в талант? Если да, — то честь ей и хвала. Но в это верилось слабо. Она обожала всегда переполненный, всегда гудящий ресторан ЦДЛ, зачарованно смотрела на шумную толпу знаменитостей — многих знала по именам, потому что была начитанной и просвещенной. Лева сиял, представляя ей близких и не очень близких друзей, — чуть ли не за каждым тянулся шлейф международной известности, ему это льстило, ее приводило в восторг.

Потом она уехала. Предполагалось: вскоре вернется. И останется — уже навсегда. Возможно, она и имела такой план, но Лева имел другой. Теперь я могу о нем рассказать. О том, что он доверил мне, гуляя по пустынным переулкам вокруг наших домов. Он страстно хотел уехать. Жить и работать в Германии, где знал едва ли не всех и где знали его. Где языковая среда была столь же своей, что и русская. Стать эмигрантом — сбежать или попроситься на выезд, — этого он никогда бы не сделал. Но супружество делало такое перемещение естественным, обоснованным, не влекущим тяжелых последствий. У меня уже была такая возможность, которой я не воспользовался. «ФРГ не Болгария», — резонно возразил Лева, и был совершенно прав.

Видимо, своим планом он поделился и с будущей спутницей жизни, и она печатно открыла это. Правда, уже после того, как Леву похоронили. Советская власть тогда еще никуда не ушла. И судьба детей (оба стали литераторами), и судьба его книг зависели от того, какую репутацию он имел на кремлевских верхах. «Разоблачение» Левы, как и тех цедеэльских кумиров, на которых она чуть ли не молилась, пребывая в роли невесты, не показалось мне делом, достойным той женщины, которую Гинзбург создал своим воображением и возжелал сделать новой подругой. Мои подозрения таким образом подтвердились, но это не принесло ничего, кроме горечи. Значит, даже, случись все иначе, прогреми свадебный марш, счастье это Леве все равно принести не могло.

Произошла какая-то заминка с визой — советское посольство в Бонне долго ее не давало, Лева приходил в отчаяние, пытаясь понять подоплеку. И снова пришла на помощь палочка-выручалочка: неплохой человек Марков что-то сделал, позвонил кому надо, объяснил ситуацию — разом все переменилось. За день до ее приезда я встретил Леву у ЦДЛ. Теперь было лето — в модном своем пиджаке из гладкого коричневого вельвета он выглядел помолодевшим, похудевшим, обретшим то, что искал. Перед моим отъездом в Армению он пригласил меня на брачную церемонию — она была назначена на один из дней сентября.

Через день после моего возвращения и за неделю до назначенной свадьбы я сидел в заполненном людьми кабинете дежурного редактора «ЛГ», погруженный в гранки своей статьи. Сквозь шум до меня донеслось: «Некролог привезут через час». Я поднял голову, спросил: «Кто умер?» Редактор удивился вопросу «Вы разве не знаете? Умер Гинзбург». Остался в памяти женский голос: «Аркадию плохо, дайте скорее воды». Я очнулся. «Воды не надо, — сказал я. — Мне хорошо». Еще хватило сил над собой подшутить. Лева меня бы одобрил.

На панихиду — ее устроили в помещении писательского парткома — «необыкновенная» не пришла. Так было, видимо, лучше: для нее и для всех. Трифонов стоял один, от всего отрешенный, подавленный, у портьеры, прикрывавшей дверь в за проходную комнату, где хранились партийные тайны. К портьере была наспех пришпилена фотография Левы — она все время сползала, и Юра следил за тем, чтобы совсем не свалилась: он был при деле, и это, мне кажется, помогало ему выдержать весь ритуал. Появился Марков, постоял три минуты — и отбыл.

Перед выносом гроба мы вышли с Юрой на лестницу. Спускаясь, он облокотился на мое плечо и чуть слышно сказал, словно удивляясь открытию, которое только что сделал:

— Как быстро все проходит!

Мы молча дожидались выноса гроба. Когда захлопнулась дверца погребального автобуса, он быстро пошел в сторону площади Восстания — один. Не попрощавшись. Ни видеть кого бы то ни было, ни разговаривать с кем бы то ни было он в эти минуты не мог.

Весь вечер я звонил ему — и в город, и на дачу. Никто не откликался.

Через несколько дней в «Литературной газете» была опубликована его статья «Памяти Льва Гинзбурга» — самого близкого и самого давнего друга. «Мне хочется в горький час, — писал Юра, — сказать вот о чем: этот маленький, сугубо штатский, порою суетливый, порою неловкий до комичного человек обладал истинным мужеством. Это было мужество высокой пробы, мужество каждого дня, терпеливое, упорное. На это мужество не раз натыкались подлецы, полагавшие, что человек такого забавного, веселого нрава не может быть им опасен».

Самая лучшая, вершинная книга Левы опубликована была в «Новом мире» почти через год после его смерти. «Разбилось лишь сердце мое» — роман-эссе необычайной лирической силы, сплав мемуаров, сюжетной прозы, исторического исследования, философских раздумий. Большое место уделено «необыкновенной» — она выписана тепло, любовно, нежно. Ни о ком, пожалуй, до сих пор с таким волнением и с такой теплотой он не писал. Он был влюблен и уже поэтому — прав. Но сердце его разбилось отнюдь не только в метафорическом смысле…


С Юрой после этого я стал видеться не чаще, а реже. Общее горе обычно сближает, здесь же как-то явственно ощущалось, что выпало очень важное связующее звено и что механически сомкнуть оставшиеся звенья — задача невыполнимая. Однажды мы столкнулись в театре на Таганке — я привел смотреть «Дом на набережной» своих иностранных гостей, он — своих, тоже иностранных. Потом — у нашего общего подземного гаража. Было начало марта, уже подтаивало, мы болтали, жмурясь от солнца, пока Оля выгоняла машину, — о том, что надо бы снова, как встарь… И вообще — грешно пропадать… «Как только вернусь, — сказал я, — непременно увидимся». — «Давай, если не врешь…»

Я уезжал в Италию, на фестиваль авторского кино в Сан-Ремо, потом должен был еще провести несколько дней в Риме. Юра оживился: в Сан-Ремо жил какой-то его читатель-поклонник, Юра просил его разыскать и по возможности посетить. Адреса он не знал, но назвал фамилию, имя. Найти кого-либо в крохотном городе не представляло никакого труда, но бумажку, где имя было записано, я, к стыду своему, оставил в Москве. А вспомнить не смог.

Был самый конец марта, когда я приехал в Рим. Машина ждала меня у вокзала — по договоренности с моим приятелем, болгарским послом, мы должны были сразу же отправиться на Капри. День был солнечный, погода отличная, настроение ей под стать. Какая-то сила заставила меня попросить тормознуть у газетного киоска. Купил свежий номер французской газеты «Монд». По привычке я просматриваю сначала первую страницу, затем последнюю и лишь потом те, которые в середине. Открыв последнюю и увидев заголовок над правой колонкой, я зажмурился и почувствовал, что нечем дышать. Удар головой о лобовое стекло вернул меня в реальность. Водитель уже выруливал к тротуару из потока машин, чтобы остановиться. И опять, как полгода назад, я нашел в себе силы сказать:

— Все хорошо. Воды не надо. Едем дальше.

«Смерть советского писателя Юрия Трифонова» — таким был заголовок колонки в газете «Монд».

Последний роман «Время и место» вышел уже после его смерти — роман итоговый, очень личный и во многом прощальный. Неужели он предчувствовал свою раннюю и скорую смерть?

Комментируя фрагменты Юриных записных книжек, опубликованные ею в журнале «Дружба народов», жена его Ольга утверждает, что в одном из героев романа «Время и место» — Мироне, — который как бы невинно предает самого близкого друга Антипова, есть «что-то от друга Ю.В. — переводчика Льва Гинзбурга». Ума не приложу, чем вызвано это ее утверждение. Неужели лишь тем, что у литературного Мирона и у реального Льва отцы — адвокаты? Но жена Мирона — болгарка, живет в Софии, тогда уж скорее, по такой аналогии, Мирон — это я?! Возможно, Оля знает то, чего не знаем все мы. Вполне возможно. Ей виднее. И все же… Пока с бесспорностью не доказано нечто иное, могу с полной убежденностью утверждать: Лева никогда — ни прямо, ни косвенно, ни в буквальном, ни в переносном смысле — не предавал своего друга. Да и как и кому, даже если бы захотел, он был в состоянии его предать?

Вряд ли Юра мог сфальшивить в час последнего прощания, подводя уже не предварительные — окончательные итоги. Вряд ли, зная что-либо о предательстве, мог с предателем проститься теми словами, которые он нашел. Любая ложь, любое лицемерие и фарисейство были ему чужды органически. Ведь он сам мне когда-то сказал: «За ложь литература мстит беспощадно». И относил эту жесткую максиму не только к другим, но и к себе самому.

Теперь, через два десятилетия после того, как обоих друзей не стало, прорезался голос у их новых хулителей. Живых топтали кремлевские бонзы, мертвых — те, кто себя выдает за их антиподов. Крайности сходятся — это общеизвестно. Только нынешние топчут более изощренно — развязно и самоуверенно. С непременным ощущением своего величия, за которым всегда — комплекс неполноценности. С непререкаемой убежденностью, что они, и только они, держат Бога за бороду. Испепеляющая их зависть к таланту, потребность самим утвердиться на костях прежних кумиров — все это так очевидно, что становится не противно, а скучно…

Грязь не прилипла к травимым тогда, не прилипнет и ныне. Остались книги — у них огромный запас прочности, они говорят сами за себя, они, и только они, останутся тем памятником Юре и Леве, которому всегда будет и время, и место.