Моя жизнь в жизни — страница 51 из 98

Тема всегда оказывалась не праздной, не светской — Смоктуновский не выносил пустопорожней болтовни, он был человеком очень значительным, с богатым духовным миром, суждения его отличались необычайной глубиной, и мне до сих пор кажется, что этот гениальный лицедей не выразил ни на сцене, ни на экране и малой долитого, что ему хотелось и на что он был способен. А способен он был, по-моему, абсолютно на все. Он был равно велик и в трагедии, и в буффонаде, умея извлекать даже из самой скромной и незначительной роли весь содержащийся в ней потенциал. Такой, о котором не подозревал порой и сам автор.

— Какая это несправедливость, — сказал он однажды, прощаясь, после почти бессонной ночи, на перроне Московского вокзала в Ленинграде, — что нам отпущено так мало времени. Ну что можно за эти считанные годы успеть?

Мысль о краткосрочности бытия и о невозможности из-за этого реализовать все свои замыслы мучила его постоянно, но мне показалось, что он не был доволен собой, когда, подчиняясь минутой слабости, эту мысль вдруг обнажил. Отпущено было ему еще меньше, чем многим другим. Он ушел из жизни, не добравшись и до семидесяти, — я вспоминаю о нем с нежностью. И с благодарностью судьбе за то, что она подарила мне столько незабываемых встреч с этим удивительным человеком.

Еще запомнилась ночная беседа с Алексеем Консовским, совсем забытым теперь актером, которого старшее поколение зрителей хорошо знало как Кузьму в «Последней ночи» (вместе с Окуневской — ее первая роль!) и Принца в послевоенной «Золушке», а более молодое главным образом слышало его голос по радио, где он проявил себя отличным чтецом. Консовский ехал в Ленинград озвучивать какой-то заграничный фильм — жил на эту поденщину и сам подтрунивал над собой. Получалось у него совсем по-детски, да и вид был школьника-переростка, а не человека очень почтенных лет. Волнистые рыжие волосы вперемежку с седыми побуждали — безосновательно, надо сказать — подозревать, что это парик, а гибкость не слишком худого, но все еще спортивного тела напоминала о том, что это актер мейерхольдовской школы. Таким и остался.

Да, я знал, что в ранней молодости Консовский был актером у Мейерхольда, и подбивал его на воспоминания о той, для него, вероятно, самой счастливой поре. Но он не поддавался. Имя Мейерхольда давно уже было извлечено из забвения и формально, юридически, и морально считалось очищенным от наветов. О Мейерхольде писали книги, издавали его произведения, а все равно оставалась печать чего-то запретного. Или полузапретного. Контрреволюционером Мейерхольд уже быть перестал, зато оставался формалистом, и у людей с не вытравленной памятью о недавнем, в сущности, прошлом это вызывало реакцию отторжения: лучше не надо…

Может быть, тот ночной разговор — точнее, его отсутствие, ибо все остальное, о чем мы говорили, интереса не представляет, — может быть, именно он помог мне воочию представить себе меру страха, который сопровождал всю жизнь по крайней мере двух поколений. Утром, прощаясь на перроне, Консовский вдруг сказал:

— Своими вопросами вы лишили меня сна. А через час уже предстоит работать.

Каюсь, моя вина — единственным утешением служило лишь то, что и мне не спалось. Я понимал, что рядом живой осколок великой театральной эпохи. Очевидец, свидетель, ученик и сподвижник. Того самого — Темного Гения, уничтоженного ни за что ни про что. Но перекинутое помощью моего случайного спутника мост в другую эпоху так и не удалось.

Много позже, когда Консовского уже не было в живых, я пробился с помощью друзей в Верховном суде СССР к одному из томов «дела» убиенного Мастера и впервые опубликовал то кошмарное, часто теперь цитируемое письмо о бесчеловечных побоях, которое он незадолго до казни написал Молотову из камеры пыток. Консовский, конечно, ничего не знал об этом письме, но кожей чувствовал — не мог не чувствовать, — что пережил в те страшные годы Учитель. И это чувство даже полвека спустя побуждало его молчать. Оно навеки замкнуло его уста. Сколько было тогда других — тоже замкнувших?!. И мог ли я в чем-то его осуждать?


Яна Френкеля узнавали повсюду. Повсюду — и все. Своим богатырским ростом и столь же богатырскими усами он выделялся бы, конечно, в любой компании. Лицо его часто мелькало по телевизору, а песни были любимы всеми. Были и есть. До встречи в купе мы с ним ни разу не виделись, но при его появлении я невольно поспешил поздороваться, как со старым знакомым. В ответ он, улыбаясь, огорошил меня первой же фразой:

— Вам отчаянно не повезло. Я вам буду мешать.

Оказалось, его габариты не предназначены для узких и коротких полок даже самого лучшего из советских железнодорожных вагонов — он не знал, как примоститься на этом ложе и был обречен не спать. Бодрствовать в «Стреле» было мне не впервой, так что эта перспектива в уныние меня не повергла. Мы проболтали полночи, а потом кое-как все же сомкнули глаза в предвидении работы, ожидавшей каждого из нас.

Френкель поразил меня жадностью, с которой он слушал рассказы о пресловутой «изнанке жизни» — иначе сказать, о том, чем приходилось мне всегда заниматься. Любую попытку устный рассказ сократить, представив его в адаптированном варианте, он решительно отвергал, требуя мельчайших подробностей, которые, по справедливому его замечанию, как раз и делают погоду. Меня всегда упрекал и в «однобокости» — теперь Френкель жаловался мне на свою «однобокость», только с другой стороны: ему-то посчастливилось видеть жизнь главным образом отнюдь не с изнанки…

Нас обоих ждали номера в одной и той же гостинице — «Европейской». Это продлило общение: наскоро приведя себя в порядок, мы отправились завтракать. Тут, в гостиничном буфете, я получил возможность увидеть не показушную — истинную его популярность, трогательную любовь совершенно незнакомых людей.

Только мы сели за стол, как один за другим стали подходить посетители буфета и — не всегда связно, но зато всегда непосредственно — выражали свое восхищение песнями Френкеля, которые все — буквально все! — не сговариваясь называли народными.

— Вы истинно русский народный талант, Ян Абрамович, — сказал, низко ему поклонившись, мужчина среднего возраста, по виду явный технарь. — Какую же душу надо иметь, чтобы сочинить «Журавлей»!

Френкель смущенно слушал, наклонив голову и уставившись в свою тарелку. «Технарь» еще постоял какое-то время возле стола, потом молча поклонился и отошел.

Сразу же вслед за ним пожилая буфетчица в белом передничке вышла из-за стойки, бухнулась перед Френкелем на колени и поцеловала его руку. Он вскочил, зарделся, — при его внешности и гвардейских усах это выглядело и трогательно, и комично, — стал неуклюже ее поднимать, приговаривая:

— Ну зачем вы так?… Не срамите меня перед товарищем…

Буфетчица не дала возразить:

— Если ваш товарищ сам не понимает, кто вы такой, значит, он вам не товарищ.

Могли я на нее обижаться?..

И сразу же началась командировочная гонка — ни у Френкеля, ни у меня уже не было минуты для новых встреч. Дня через два, вечером, перед тем, как отправиться на вокзал — в обратный путь, я получил от дежурной по этажу письмо на фирменном бланке гостиницы: «Милый Аркадий Иосифович! Знаю, что Вы сегодня уезжаете и сожалею, что не смогу Вас проводить, а тем более снова посидеть, не торопясь, и послушать Ваши рассказы. Но — мы ведь все-таки не на разных планетах живем и даже не в разных городах. Звоните, приходите без церемоний, прошу Вас, доставите и радость, и удовольствие. Верьте в искренность этой просьбы. Ваш Ян Френкель».

Близок локоть, да не укусишь! Куда там — посидеть, не торопясь… Однажды мы сговорились по телефону о встрече, но тут — воспользуюсь уже забытым, по счастью, журналистским штампом советских времен — очередное письмо позвало в дорогу. На этот раз — в город Урюпинск.


Многие помнят, наверно, некогда популярный и очень содержательный анекдот.

Профессор принимает экзамен по истории у тупого, как подошва, студента. На «билет» тот не ответил — профессор пытается вытянуть его дополнительными вопросами.

— Ну хорошо, скажите, в каком году произошла Великая Октябрьская революция?

Студент чешет затылок, но вспомнить не может.

— А Ленин когда умер?

Студент не знает и этого.

— А когда началась Великая Отечественная война?

Результат тот же.

— Да… — вздыхает профессор. — Что же мне с вами делать? Сами-то откуда?

— Из Урюпинска…

Профессор долго смотрит в окно, размышляет, потом задумчиво произносил

— А что, может, и правда?.. Бросить все к чертовой матери… Уехать в Урюпинск… И зажить по-человечески…

Такой вот анекдот. Не знаю, по какой точно причине, но именно Урюпинск на долгие годы стал в «узких» московских кругах синонимом глухомани. Самой дальней, Богом забытой провинции, куда ни птица не долетит, ни конь не доскачет…

Основания для этого были: чтобы попасть в Урюпинск, пришлось лететь до Волгограда, а потом ехать поездом с двумя пересадками. Действительно, глухомань — по нынешним меркам. Видно, именно «место действия» — Урюпинск! — определило мой выбор, ибо писем, которые могли дать сюжет для судебного очерка, всегда было в избытке. Но — Урюпинск!.. Неотторжимое уже от того анекдота, слово это манило само по себе, тем более, что читательское письмо обещало материал интересный и многозначный.

Написал мне местный журналист Королев: «Только на Вас надежда». «Не могу смириться, — продолжал он, — был человек, и нет человека! Исчез — и никто не ищет. А по-моему, просто не хочет искать. Но не может же так быть: вчера был человек, а сегодня исчез. Испарился. Как будто его и не было…»

Меня встретил какой-то странный — скорее созданный воображением бытописателя, чем взаправдашний — город. Чем-то, не сразу понятным, отличавшийся от тех райцентров в русской глубинке, которых я уже повидал предостаточно. Ощущение сонности жизни шло от книг, прочитанных в давние-давние годы, и вызывало ассоциации чисто литературные, но они подкреплялись реальностью, открывшейся перед глазами. Некогда Урюпинск славился хотя бы своими осенними ярмарками (говорят, они даже соперничали с нижегородскими), теперь — давно уже — не было в помине и этого. Не было