ничего…
Заброшенный, поросший дикой травой стадион. На ржавые замки закрытый театр (существовал не одно десятилетие). Заколоченный Дом культуры. Ни единого клуба. Заплеванное, грязное кино с поломанными креслами и дырявым экраном. Зато винные ларьки — в изобилии. Да еще главная местная достопримечательность: «пивной бар», который здесь все называли гадюшником. От старины остались разве что считающиеся традиционными вечерние скачки по улицам: всадники с кольями налетали, как вихрь, на одиноких прохожих, чаще только пугали, иногда «просто так» избивали — от избытка нерастраченных сил. Из-за этих жесточайших, порою кровавых побоищ, любимого развлечения местных парней, мало кто вечерами мог позволить себе роскошь прошвырнуться по улицам. Давние-давние Валины рассказы об игарских нравах получили зримое подтверждение и даже показались рождественской пасторалью в сравнении с тем, что я здесь сам увидел. И про что узнал.
Сергей Черничкин, шестнадцати лет, бесследно исчез на исходе октября — журналист Королев был убежден, что его просто утопили в уже начавшем замерзать городском болоте. В том самом, в котором, спасаясь от преследовавших его войск Ивана Грозного, увяз — по легенде — татарский князь Урюп, давший имя сначала станице, а потом и городу. Гиблое это место называют тут Крепью, а те, кто начитан (есть и такие), — «Бермудским треугольником местного разлива»: в здешней трясине бесследно исчез не один лишь Сергей.
Пошел он будто бы провожать какого-то знакомого парня, уезжавшего в Волгоград (кто он был, этот парень, и был ли вообще, — никто не дознался), пошел — и домой не вернулся. Растворился… Провалился сквозь землю… Королев был убежден: утопил его бывший приятель, Стрепетов Юрий, известный в городе дебошир и отчаянный враль. За что, почему — на этот счет не было даже версии, хотя бы ошибочной. Чтобы дело на кого-то списать, следствие заподозрило родителей — тоже невесть почему. Те взывали: «Найдите сына!» — им отвечали с ухмылкой: «Парню уже шестнадцать, поищите где-нибудь у девчонок. Утомился, наверно, заснул, а потом там и остался: с девчонкой теплее». Этот «довод» не выдуман: так и написано — трудно поверить! — в первом ответе из прокуратуры!..
Есть еще протоколы «исследования топей»: вроде бы прочесали баграми, когда стаял лед (то есть больше, чем через полгода), все болота, но ничего не нашли. И протоколы допросов родителей: признайтесь, куда сами спрятали сына или его труп, вы ведь ссорились с ним. И еще один документ, о приостановлении производства по делу — все меры исчерпаны, больше негде искать. Подождем — до лучших времен. Лучшие так и не наступили. И «последняя надежда» Королева на мои скромные силы тоже лопнула, как мыльный пузырь.
Писать практически было не о чем — очерк не появился. Но поездку в Урюпинск я ни за что не счел бы напрасной. Одно дело — читать: «Был человек — и нет человека». Другое: столкнуться с этой немыслимой ситуацией лицом к лицу, воочию увидеть ту обстановку, в которой все это случилось. Пронзительно ощутил я саднящее чувство глухого отчаяния, беспросветности, какого-то всеобъемлющего, всепожирающего болота, которое засасывает людей, не оставляя при этом никаких — совсем никаких — следов. Урюпинская топь представилась символом напасти, постигшей страну, неточной дефиниции этому символу я так и не мог найти. Не могу и сейчас.
Если же говорить не о социальном явлении, а о человеческой судьбе, то и в этом смысле поездка в Урюпинск многое мне открыла. Пропавшего Сергея я, понятное дело, встретить не мог, но ощущение от встречи с ним — живым, на других не похожим — все же осталось. Его образ оживили не только родители, не только мой местный коллега, но и приятели Сергея. И недруги. Те — ярче всего. «Какой-то он был не такой», — сказал мне один из них. «Не от мира сего», — уточнил другой. «Не наш», — четко сформулировал третий.
Не наш! Потому что избегал бранных слов и пьяных компаний. Не гоготал от пошлых бахвальств собутыльников, с которыми так и не сошелся, сколько его ни тянули. Не участвовал в пошлых розыгрышах — ими все местные заполняли досуг. Не обзавелся подругой, пусть даже и мимолетной, хотя готовых на все пьяных девиц было кругом хоть отбавляй. И книги читал не те, что читали другие: про историю или про дальние страны. Словом, не наш…
Его отец, трубоукладчик Виталий Иванович Черничкин, и мать, Галина Григорьевна, сортировщица узла связи, по всем параметрам относились к числу «своих»: не выделялись из общего ряда, честно тянули лямку, зарабатывая на жизнь, ссорились с сыном, но не жестче и не круче, чем это случается в семьях на любом континенте, и молча страдали от горя, которое их постигло. Как в этой обычной семье вырос необычный ребенок, всем обликом своим, образом мыслей и даже стилем письма (я читал его дневники) отличавшийся от тех, кто его окружал? Эта лезущая в глаза необычность обрекала его на трагический исход, и — страшно сказать — в том, что его поглотила топь, мне увиделась не случайность, а закономерность.
Не наш!
Был человек— и нет человека.
Эту кошмарно-банальную историю я так и не успел рассказать Яну Френкелю. Не получилось. Зная, что и как интересовало его, я убежден: она его впечатлила бы ничуть не менее сильно, чем впечатлила меня. Но — рассказал другому спутнику по другой поездке в «Стреле», с которым сдружился сразу, бесповоротно и — увы, увы! — на очень короткое время.
Спутником тем оказался тогдашний руководитель Ленинградского Молодежного театра на Фонтанке Ефим Падве, руководивший некогда Малым драматическим и еще с тех пор привлекший меня своим незаурядным талантом. Мы оба знали друг друга заочно, теперь познакомились очно и под стук колес провели за беседой почти целую ночь. К этому времени урюпинская история дополнилась для меня другой, томской, — с непохожей фабулой, но с поразительно близким сюжетом, с такой же психологической характеристикой главного героя и с фатально неизбежным для подобных коллизий концом.
Как всегда, «в дорогу позвало» письмо. Молодой человек, было сказано в нем, двадцати четырех лет убит пьяной компанией по наводке своей возлюбленной. О случившемся сообщала учительница литературы, у которой он раньше учился, — теперь уже пенсионерка. Больше «заступиться за убитого» (так писала она) было некому: круглый сирота, он жил совершенно один. И друзей — знакомая картина — не имел тоже.
Не знаю, чем задело меня это письмо: честно говоря, писем с куда эффектнее закрученными сюжетами всегда хватало с избытком. Возможно, эта необычная «наводка возлюбленной» показалась чуть-чуть экзотичным, в любом случае редким штришком. И Женя Богат, помню, сказал: «Дядя, тут, по-моему, что-то есть. Я бы поехал».
И я поехал.
Первая же деталь, о которой я узнал по приезде, придала трагическому сюжету особую остроту. И особую актуальность. Убитый Слава оказался афганцем — воевал по призыву два года и был демобилизован то ли из-за полученного ранения, то ли в силу какой-то военной «ротации». Собирался поступать в институт и все никак не мог решиться — в какой.
Точно перед такой же проблемой оказалась только что окончившая школу соседская девочка Света, которую он знал еще ребенком и в которую вдруг влюбился. «Вдруг» — для влюбленности слово неточное, она всегда — вдруг, иной быть не может. Если только действительно это влюбленность… Но он употребил несколько раз слово «вдруг» в письмах к учительнице, когда уезжал в Москву поступать в какой-то технический вуз, там внезапно раздумал и даже не стал подавать документы.
Раздумал, похоже, он потому, что звал за собою свою любовь, хотел учиться с ней в одном институте, а та не откликнулась, и он поспешил вернуться обратно.
Сначала, насколько можно судить по материалам этого дела, Света благосклонно принимала ухаживания воина-отставника. Ореол солдата, героически выполнявшего где-то далеко-далеко свой «интернациональный долг», не ей одной кружил тогда голову. К тому же — ранение… И возраст — семь лет разницы — имел свои плюсы. Но очень скоро все плюсы превратились в минусы.
О своем «интеранциональном долге», то есть о войне, на которой он побывал, Слава говорил с отвращением. Над словом «долг» откровенно смеялся. Ранение считал личной бедой, а не способом вырвать какие-то блага. Ну, а возраст… Ему бы смотреть на нее с высоты своих лет, а он вел себя, как влюбленный мальчишка, восхищался и преклонялся, следовал по пятам, дарил цветы и читал стихи. Не наш!
Вот эти стихи, они-то больше всего и выводили ее из себя. Сначала, правда, слегка забавляли. Он знал их великое множество, и она поражалась: когда же их выучил? В Афганистане что ли? И для чего?! Слушала раз, слушала два, на третий сказала: «Ладно свистеть». Он не понял, что ждала она чего-то совсем другого. Насколько я понимаю — не дождалась. И вернулась к прежней компании — к той, что была ей понятней, приятней и ближе. Хвасталась перед всеми, как клеится к ней Славка-придурок. Не отстает. Дежурит под окнами. Дарит цветы и «все мяукает»: на ее языке это означало — терзает стихами. Нудила: проучите, чтоб отвязался. С ним сначала «поговорили»: не помогло. Сделали «темную» — тоже самое. Ну, и добили…
У его учительницы, между прочим, сохранились и обрывки его же стишков, из них видно, что он относился с иронией к самому себе и вовсе не заблуждался насчет ответных чувств своей возлюбленной. Я выписал из этих обрывков четыре строки: «О силы неба, урезоньте, / Скажите: Каждому — свое! / Ты нужен ей, как рыбке зонтик, / Как птичке нижнее белье». Парафраз чьих-то, не им придуманных, где-то услышанных шуточек. И все равно — за ним осознание своей обреченности. Оно еще очевидней в таких, совсем уж не стихотворных, строках — они соседствуют с «нижним бельем»: «Если суждено быть убитым, все равно убьют, даже не на войне. И пусть. Главное — я любил! И люблю!»
Вот таким был страшный сюжет, созданный жизнью. Сюжет, приведший Фиму Падве в большое волнение. Уже назавтра он нашел меня в гостинице и зазвал к себе. В Урюпинской истории он, естественно, увидел тот же социальный феномен, что и в томской. И тот же психологический тип.