Моя жизнь в жизни — страница 53 из 98

— Вы должны, вы обязаны, вы абсолютно обязаны, — убеждал он меня, — все бросить и написать для нас пьесу. Об этих людях. О двух разлетающихся мирах, о трагедии их взаимного непонимания. Об их обреченности. И тех, и других. Это пока еще не проходимо, но мы пробьем. Я вам обещаю. Только пишите. Скорее пишите — дорога ложка к обеду. Ведь в ваших руках совершенно феноменальный сюжет. Вы только подумайте: солдат вышел из афганского кошмара не ожесточившимся преступником, а нежным лириком. Одних эта постыдная война сделала убийцами, а его — человеком. И наверно, не только его. Он жаждет любви, он жаждет поэзии и за это — в том-то и дело, что именно за это — получает нож в сердце. Война не убила его, убила любовь. Но любовь эту вызвала к жизни война. Зверская, бессмысленная, обесценившая человеческую жизнь. И не известно, где у настоящего человека лютее враги: там, на чужой земле, или здесь, в родном городе. Какой конфликт!.. Мы с вами сделаем грандиозный спектакль!

Он умел делать прекрасные спектакли. Я по нескольку раз видел те, что родились «из ничего», а получились замечательные театральные действа, где с помощью простейших (вроде бы!) режиссерских приемов и актерского мастерства, жестоких романсов, шуточных куплетов, песен городских окраин, таборных плясок и салонных танцев, — с помощью всего этого воссозданы приметы давнего времени, индивидуальные характеры, воспроизведены мысли и чувства, созвучные тем, которые волновали тогда каждого зрителя.

Они имели — и у публики, и у критики — огромный успех, эти нежные, ностальгические спектакли, созданные им вместе с балетмейстером Никитой Долгушиным: «Звучала музыка в саду», «Какая музыка звучала…», «Концерт — фронту». Среди талантливых актеров там блистательно выделялись Валерий Кухарешин и особенно Нина Усатова, чей заслуженный триумф был еще впереди.

Не дожидаясь, пока я обмакну перо в чернильницу, Фима что-то начал уже пробивать, и на первом витке у него ничего не вышло. Он не стал от меня скрывать правду — поделился своими планами.

— Мы объявим, — убеждал он меня, — другой спектакль, заведомо проходимый. А потом заменим, но скажем, что это та же пьеса, только доработанная в театре. Да вы не бойтесь, привычное дело. У нас есть уже опыт. Ведь вы тоже, наверно, умеете обводить своих дураков вокруг пальца. А мы — своих…

В «Советской культуре», «Вечернем Ленинграде» и других газетах появились сообщения, что Падве ставит спектакль по моей повести «Престиж». Так мы решили назвать и афганскую пьесу, только к повести, вышедшей под этим названием и поэтому проходимой, никакого отношения она, разумеется, не имела. Но все вдруг оборвалось.

Только я, и никто другой, был тому виной. Засосало журналистское повседневье, серьезной театральной работе, как известно, решительно противопоказанное, да и началась такая общественная эйфория, в которой уже не до спокойного письма про социальный конфликт, будто бы переставший быть актуальным.

Мы продолжали встречаться, обсуждать и корректировать наши планы. Фима приезжал в Москву, отсыпался на моем диване после бессонной ночи в «Стреле», заводил разговор о пьесе, но все более и более вяло. Что-то в нем надломилось, запал исчез.

А какое-то время спустя — шел девяносто первый, до судьбоносного и опереточного путча оставалось всего ничего — пришла страшная весть: он свел счеты с жизнью, бросившись с моста в Неву. Чего-то я недоглядел, да и как залезешь в душу, где идет безумная и мучительная борьба с собою самим?

Про урюпинскую и томскую истории я вспоминаю часто и все мечтаю, наивный человек, вернуться к ним, рассказать о тех драмах не конспективно и совсем в другом жанре. Очень уж я вжился в судьбу двух погибших людей, которых никогда не видел, но кажется, что был с ними близко знаком. Не о таких ли — помните — давным-давно писал Пастернак: «В них не было следов холопства, которые кладет нужда. И новости, и неудобства они несли, как господа».

Как господа… Но реальными господами были и остались другие.


Очередная счастливая случайность: на пляже благословенного Рижского взморья подошел ко мне незнакомый мужчина и вместо приветствия спросил — в лоб:

— Не хотите ли написать для нас пьесу?

Это был Борис Голубовский, в то время главный режиссер московского театра имени Гоголя, теперь профессор Академии театрального искусства.

— Хочу, — сразу ответил я, хотя ни о чем подобном до той минута не думал.

Впрочем, нет, думал! Конечно, думал!

Прочитав за несколько лет до этого один мой очерк, перенести его на сцену захотел Юрий Любимов. Но быстро остыл. А я уже был в работе. И бросил ее на полпути, как только увидел, что планы Любимова решительно изменились. В претензии я, разумеется, не был. Но увлеченность прошла. И как только Голубовский задал вопрос, почему-то тут же вернулась. Тем более, что замысел, про который я ему рассказал, когда мы оба вошли в холодную воду залива, пришелся ему по душе.

Так родился спектакль, который в Москве шел под не слишком зазывным названием «Закон», а в других городах — под более привлекательным: «Выстрел в тумане». Его подлинный, документальный сюжет был воспроизведен мною в очерке «Туманным утром» — сюжет абсурдный, трагический и нелепый. Скорее пригодный для студенческого семинара на юрфаке, чтобы поломать голову над судебными парадоксами, чем для театра, который живет по другим законам. Но не случайно же на этот очерк, пусть только временно, обратил взор Юрий Любимов. И Голубовский тотчас же понял, какой сценический потенциал в том абсурде заложен.

В сибирской тайге летним туманным утром два московских геолога увидели на другом берегу реки медведя. Вскинули новенькие, не обстрелянные еще, охотничьи ружья, которые всегда были при них, и — друг к другу плечами — одновременно сделали выстрелы. А медведь вовсе и не был медведем: человек, которого геологи приняли за зверя, был ими убит наповал. Одна пуля попадав карман спортивной куртки, ударилась о лежавшую там металлическую коробку, отклонилась в сторону, отлетела, — лишь осколок разбитой коробки слегка оцарапал грудь. Другая оказалась смертельной.

Если бы оба хотели убить, то отвечали бы на равных. Как сообщники. Как совместно задумавшие и совместно осуществившие убийство. Кто попал, кто промахнулся, — принципиального значения это бы не имело. Но они не хотели. Не умысел руководил их поступком, а легкомыслие. То, что юристы называют небрежностью. В этом случае уголовной ответственности подвержен лишь тот, чья небрежность завершилась роковым финалом. Не тот, кто стрелял. Тот, кто убил.

Нравственно вина одного не отличалась от вины другого. Юридически между ними пропасть: один виновен, другой нет. А кто виновен, то есть, иначе сказать, чей выстрел оказался смертельным, — ни одна экспертиза, которых было не счесть, ответа на этот вопрос дать не смогла. И тогда возникла коллизия, которая лишь на первый взгляд кажется сугубо формальной. Юридической, а не человеческой. Или будут наказаны двое, один из которых заведомо невиновен. Или избегнут наказания двое, один из которых заведомо виновен. Иного варианта закон не дал.

Целились в зверя — пострадал человек. Призрачный этот медведь становился зловещей и многозначной метафорой, и она выходила далеко за рамки «частного случая». Скрытое в тумане, размытое, без отчетливых очертаний, зловещее чудовище, то есть подлежащее устранению зло, так и остается неуязвимым, растворяется в том же тумане, подставляет вместо себя счастливых влюбленных, оказавшихся в прибрежных кустах… Опять, как всегда, страдают в итоге ни в чем не повинные люди. И некому за это ответить. Конечно, огромный интерес — без этого не было бы театра — представляло отношение к случившемуся обоих стрелков, близких убитого, юристов и всех вообще, причастных к этому делу. У каждого была своя позиция, а все позиции вместе создавали полифонию советского «общественного мнения» — тот поразительный хаос и нравственный разнобой, который был характерен для эпохи «предперестройки».

В работе над этим спектаклем (я, кажется, не пропустил ни одной репетиции, иногда подменяя на сцене то одного, то другого отсутствующего актера) пришлось столкнуться с такой же актерской увлеченностью, какую я замечал и на съемочных площадках. Совсем, казалось, не свойственную ей сатирическую роль самоуверенной, безграмотной, но прехорошенькой прокурорши исполняла Светлана Брагарник, которой вскоре предстоит раскрыть множество тогда еще не обнажившихся граней своего дарования, заслуженно обрести признание коллеги зрительскую любовь. Ее антипода, совестливого следователя, фанатика законности, который выглядит белой вороной среди своих преуспевающих и дремучих коллег, представлял Женя Меньшов. С ними и их товарищами по сцене работать было одно удовольствие.

Потом Борис Голубовский принял мою новую пьесу («Верховный суд»). И Светлана, и Женя, и другие участники спектакля — Леонид Кулагин, Евгений Красницкий, совсем еще юная Ира Шмелева (мне кажется, это была ее первая роль на сцене), да все, все! — прониклись общественной значимостью того, что происходило на сцене: театр ощутил приближение тех самых ветров, которые смели прежнее, прогнившее здание псевдозаконности, но, увы, не воздвигли на его руинах никакого другого. А я-то вполне искренне убеждал актеров, что нашим спектаклем мы поможем его возведению… Да и где они, эти руины? Все осталось, как было, обновился только судейский словарь, а деловые рекомендации судьи получают уже не из райкома — от других компетентных товарищей. Только и всего…

Основой для пьесы послужило громкое в свое время дело о взрыве на минском телевизионном заводе со множеством жертв. В пьесе число жертв сократилось всего до одной, но хотя бы в этом цензура никак неповинна: «сокращение» сделал сам автор. Спектакль — не газетная статья, — прозвучавшая со сцены цифра (десять погибших, сто или двести) никого бы не взволновала. Зато одна конкретная жертва, данная крупным планом, это судьба, в которую можно вглядеться и которая взывает к зрительскому состраданию.