Моя жизнь в жизни — страница 66 из 98

Как бы там ни было, мемориал обязательно будет. Теперь-то уж точно! Но почему для этого понадобилась поэма? Как и для памятника в Бабьем Яру — знаменитые стихи Евгения Евтушенко. Разве до тех и до этих стихов никто и не ведал, какие трагедии там разыгрались? Разве кому-то не было ясно, что небрежение к памяти убиенных есть величайшее преступление перед совестью? Перед честью живых! Сорок лет у местных начальников все руки не доходили… До чего же они доходили, интересно узнать? Какие планы и какие свершения были помехой? Сорок лет — не сорок дней… Получается (страшно подумать!) — не вломились бы кладоискатели в мученический этот ров, не было бы и мемориала.

Председатель районного нарсуда Куцеконь Иван Петрович поделился с нашим корреспондентом таким нежданным сомнением: «Если выступит газета по этому делу, у наследников тех, кто расстрелян, могут возникнуть претензии». К кому? И какие? Может быть, эти: почему поле, которое пока что пишется нес прописной буквы, сорок лет не имело даже охраны? Пусть хотя бы единственного на все поле поста. Но разве такие «претензии» (ну и словечко!) несправедливы? И нужно ли нам их бояться, этих «претензий»?

Жизнь — сюжета финал.

Суд порок наказал.

Люд к могиле спешит. Степь горчит.

К ней опять скороход

В тряпке заступ несет.

И никто не несет гиацинт.

Насчет скорохода и заступа: поэтическое прозрение или точная информация? Или, может быть, и то, и другое?


Недавно наш корреспондент возвращался из очередной командировки по делу номер 1586. В местном РОВД удалось узнать; на 10-м километре опять нашли лопату, стакан (!) и другие зримые следы ночных визитеров. Каких? Эту немыслимой сложности тайну раскрыть сыщикам не удалось. Журналист дал такой наивный совет: устроить засаду. И собрался в аэропорт.

Он уже выходил из гостиницы, когда позвонил заместитель начальника РОВД Игорь Алексеевич Волик. Совет оказался не столь уж наивным: «Скороход» задержан. Может, это и есть финальный виток сюжета? Вот она, драматургия, которую создает жизнь: отгадайте, кто задержан у рва? Наш давний знакомец Виктор Нюхалов.

Тот самый, что сказал на суде в последнем слове: «Я осознал вину. Раскаиваюсь в содеянном. Прошу не лишать меня свободы».

Тот самый, про которого написано в приговоре: «…Суд считает смягчающим вину обстоятельством чистосердечное раскаяние Нюхалова… Суд учитывает, что Нюхалов характеризуется исключительное положительной стороны… Суд приходит к выводу, что исправление и перевоспитание Нюхалова возможно без изоляции от общества…» Считает, учитывает, приходит к выводу — что это: просто привычно ложащиеся на бумагу слова или обдуманное и взвешенное решение, за которое положено отвечать?

Не все терпит бумага…

Арестовали Нюхалова. Два его соучастника скрылись. Следствие началось по новому кругу. Ну, а что Лиморенко? Он не просто врач, он врач-биохимик, в бытность свою студентом — политагитатор и политинформатор. «Морально устойчив». Суд сохранил ему свободу по причине куда как весомой: «…представлена исключительно положительная характеристика». Где он теперь, исключительно положительный? Тоже копает?

Напрасно я о нем так плохо подумал. Лиморенко в Москве, работает, получает зарплату. Уклоняться от встречи не стал, явился тотчас, подавленный, настороженный. Мы записали в редакции его монолог на пленку.

Вот небольшой отрывок: «Когда мне сделали предложение… В общем, золото поискать в братской могиле… Я, конечно, заколебался, но материальное положение, сами понимаете… Хотелось поправить. Ведь шесть лет в институте, стипендия сорок два, это легко? Вам бы хватило? Стал работать… Стажер-исследователь… Звучит здорово, а зарплата? Девяносто два… А у меня молодая жена. Одеться надо? Развлечься надо? Все были молодыми, правда? Что мы, хуже других? Летом я подрабатывал физическим трудом. Даже был лесорубом, представляете? Но это не решало проблемы. Вот эти несколько лет нищеты все и определили. Колебаний у меня больше не было».

Он не темнил и, похоже, не рисовался, где там рисовка — крах, катастрофа, дорого бы дал, чтобы остаться в былой «нищете», чем с таким кошмарным клеймом, да еще без монет и забитых землею коронок…

Характеристика? Он усмехнулся: сам же и сочинил. Сам же себе и вписал: «Морально устойчив». А подписи? Подписи настоящие: «треугольничек» добрый, подмахнули не глядя. Хоть спросили, зачем эта характеристика? «Я сказал: так, чепуха, автоавария, есть пострадавшие, ну и вот для формальности».

С опозданием почти на год пришел в институт приговор. Правда открылась. Лиморенко был уже не стажером, а аспирантом, «отличился постоянным стремлением повышать свою квалификацию» (из рекомендации в аспирантуру). Судимость свою он скрыл. Намечался скандал.

В заявлении о добровольном уходе написал: «по семейным причинам». Не хотел подводить директора — так он нам объяснил. Сейчас работает на предприятии с непроизносимым названием «Моспромстроймеханизация». Боится огласки — только что вторично женился, жена причастна к искусству, каково ей будет узнать?!

Мы над степью стоим.

По шоссе пылит Крым.

Вздрогнул череп под скальпом моим.

Может быть, проявить понимание? Посочувствовать? Войти в положение? Изменить фамилию… Или поставить спасительный инициал… Как-никак подающий надежды, в самом начале пути. Занимался гормоном кита. Перешел на гормон человека. Отличился стремлением… И заслуживают ли насмешки его убогие доводы: «одеться», «развлечься», «молодая жена»? По-человечески их можно понять.

По-человечески… Лиморенко ни разу не вспомнил про тех, кто во рву, про расколотые их черепа, про вырванные из челюстей зубы. Ни разу! Лишь о себе и своей молодой жене. Двенадцать тысяч молчат, но их голосами надо определить, какая мера возможного милосердия не будет кощунством.


Сюжет близок к финалу. Скоро новый суд. Нюхалова ждут места отдаленные. Кременский приедет на своем «Запорожце» пожелать приятелю скорейшего возвращения. Лиморенко вызван свидетелем: ведь в дальнейших раскопках он не участвовал. Появятся новые имена. Всплывут еще какие-то подробности. Уточнится граммаж. Изменятся цифры.

Ну а как насчет эпидемии духа? Поищем причину. Но не «частного случая», а события, леденящего душу. Явления, которое поэт назвал «алчью». Может быть, «алчь» тоже еще не причина? Может быть, это следствие каких-то иных причин? Более общих и более ядовитых. Звено в цепи — несомненно, но им ли цепь начинается?

Поищем причину. А выводы сделаем? Или снова — поговорим, содрогнемся, вскрикнем от ужаса? И успокоимся — до нового рва?

Симферопольский не прекратился процесс.

Связь распалась времен!

Психиатра — в зал!

Зачем психиатра? Нужен ассенизатор.


Вот такой очерк, в котором я, повторю это снова, не изменил ни строчки (а как хотелось! ведь писался он в 1986 году — с тех пор прошла эпоха), был трусливо и подло запрещен — не цензурой даже, а анонимным звонком какого-то очень вельможного чина. Настолько вельможного, что «сам» Изюмов безропотно исполнил распоряжение и потом молчал, как партизан, когда я попробовал вызвать его на откровенность. Нашел кого!..

Времена быстро менялись, цензура уже перестала быть священной коровой, ее запреты предавались гласности и отменялись. Союз писателей пытался идти в ногу со временем, добивался издания запрещенных книг. Я пообещал, что передам этот скандальный случай на рассмотрение секретариата — ведь неизданный очерк для публициста ничуть не меньшая потеря, чем роман для прозаика. «Валите на газету, сколько хотите, — сказал мне Изюмов, — но ни слова о постороннем вмешательстве». — «Значит, постороннее все-таки было?!» — поймал я его на слове. «Это вы сказали, не я», — холодно подытожил Юрий Петрович, и на том разговор окончился. В его глазах я прочел страх от того, что кто-то вдруг узнает имя звонившего: шишка, как видно, была не из мелких, а в новых условиях бросала тень на того, кто ей рабски решил подчиниться.

Что же их так напугало, тогдашних хозяев жизни, державших в узде любое свободное слово? Ведь даже темы, которая всегда была для них костью в горле, — темы нацистского геноцида, еврейских страданий под пятой оккупантов — даже ее я избежал, чтобы открыть очерку путь на газетную полосу. Значит, были причины еще более веские. Возможно, концовка?.. Прозрачный намек на то, что за «частным случаем» стоит явление, что причины его куда «более общие и ядовитые», нежели те, что лежат на поверхности? Но тогда, на худой конец, могли бы снять не весь очерк, а только эту концовку, кастрировать мысль, что бывало не раз и к чему я уже привык. В таких случаях меня утешало, что позиция автора все равно очевидна, а факты достаточно красноречиво говорят сами за себя. Особо упорствовать я бы не стал. Согласился бы на сокращения, лишь бы очерк увидел свет.

Такой возможности мне не оставили.

Разговор с Чаковским никакого результата не дал. Сначала он загорелся: как это так, материал сняли прямо из номера, а ему — главному редактору! — даже не сообщили?! Потом, узнав всю подоплеку от своего первого зама, сразу остыл: звонил, стало быть, такой влиятельный чин, что спорить с ним не имело ни малейшего смысла. А я не унимался, качал права, требовал объяснений. В совсем недавние времена за такую назойливость мне бы просто указали на дверь — теперь предстояло найти другие подходы, чтобы автор умерил свой гнев. Они и нашли — эта находка повергла меня в отчаяние: циничная ловкость гонителей поистине не знала границ.

Один весьма приближенный к начальству товарищ доверительно мне сообщил, что в точности знает разгадку. Не по слухам, а прямо из первых рук. Из кабинетов, вход в которые был мне заказан. Там он будто бы и узнал, что не кто иной, как сам Андрей попросил вмешаться своих высоких друзей, чтобы торпедировать очерк, — тогда лавры гражданского подвига достанутся ему одному.