Моя жизнь в жизни — страница 69 из 98

ые прямо из жизни сюжеты находили отражение в советской журналистике и публицистике — вот о них часто и очень подробно сообщала своим читателям зарубежная пресса. Эта — странная, на взгляд устроителей фестиваля — нестыковка навела их на мысль провести большую дискуссию («Реальный факт, журналистика и полицейский роман»), для участия в которой я как раз и приехал.

Дискуссия, в которую включились писатели, журналисты, критики и издатели из многих стран, была исключительно интересна не только уровнем и глубиной нестандартной мысли, — она показала, какие действительно огромные возможности (тут Юлиан был совершенно прав) таят в себе подлинные криминально-социальные ситуации и до каких обобщений может дойти, используя их, детективная литература, если к этому жанру обратятся не халтурщики и поденщики, а художники и мыслители. Участие в дискуссии моих добрых знакомых Джона Ле Карре и Дамиано Дамиани подняло ее уровень и перевело угрожавший стать умозрительным разговор в предметное, вполне конкретное русло. Мне же их участие добавило куража и позволило себя ощутить в своей, а не чужой среде.

В дискуссии участвовали и Хорхе Семпрун, французский писатель испанского происхождения, автор сценариев знаменитых политико-детективных фильмов с участием Ива Монтана («Война окончена», «Дороги на юг» и других), и сам Монтан, оказавшийся великолепным полемистом и остроумным, обаятельным человеком. В нем не было никакой светскости и вообще ничего искусственного — с любым собеседником он общался непринужденно и уважительно, абсолютно на равных. Расспрашивал меня о людях, с которыми познакомился в Москве, а с иными из них встречался потом и в Париже. Интерес был тоже отнюдь не формальным — это было видно уже из того, что ответы «общие», то есть попросту никакие, удовлетворить его не могли. Видно было еще и другое: печаль (пускай только грусть) — и в глазах, и в улыбке, — которую он и не пытался скрыть, ибо никем не хотел казаться. Только — быть, притом непременно собою самим.

Дискуссия с Монтаном и Семпруном продолжилась в одном из фестивальных кафе, и я все время ловил себя на одной и той же мысли: почему здешние «лицедеи» и «детективщики» так широко образованы, так эрудированы, почему так широк круг их интересов и что мешает нашим быть точно такими же? Или даже еще глубже и оригинальней? Я бывал на многих подобных сборищах у себя дома — публичных, застольных и всяких иных, — мелкотемье, унылость, замкнутость на цеховых интересах всегда меня удручали. Побывав на «Поляре» в Гренобле, я почувствовал, что принадлежность к этому жанру не унижает, не побуждает искать снисхождения, не требует оправданий перед теми, кого называют интеллектуалами. Через несколько лет, полистав книжонки, которые с упоением поглощает «страна великих. читателей» (так называл Советский Союз Илья Эренбург), я снова пришел к печальному выводу: нет, все-таки и унижает, и побуждает, и требует…

«Поляр» принес встречу еще с одним человеком, имя которого когда-то было у нас широко известно, а потом кануло в небытие. Увидев его во плоти, я подумал, что машина времени все-таки существует, ибо он вдруг выплыл живым совсем из другой эпохи. Это был американский писатель Говард Фаст, долгие годы олицетворявший у нас «демократическую Америку» и даже успевший получить еще при жизни Усатого международную премию его великого имени. В самой Америке Фаста мало кто знал, но все же литератор такой существовал, что-то писал, печатал довольно толстые книги, у нас его сочинения (отнюдь, как оказалось, не все, а с очень тщательным выбором) выходили гигантскими тиражами, критика всячески их возносила: романы «Дорога свободы», «Последняя граница», «Сайлас Тимбермен», что-то еще. Удивительно, что я еще сохранил в памяти хотя бы три названия. Те, кому меньше шестидесяти, вряд ли помнят не только названия книг, но и само имя их автора. А когда-то оно еще как гремело! Потом все прекратилось. Писатель Фаст внезапно исчез.

Никуда, разумеется, он не исчез — просто перестал плясать под кремлевскую дудку. Сначала его возмутила травля «безродных космополитов», потом потрясли откровения Хрущева на Двадцатом съезде и — почти сразу же вслед за этим — подавление в крови Венгерского народного восстания. Он сделал для себя надлежащие выводы, несколько раз откликнулся на эти события в американской печати, кое-какие свои мысли изложил в письмах, отправленных в Москву, — Союзу писателей, Союзу обществ дружбы с заграницей, газетам, издательствам, которые раньше выпускали его книги. Ни на одно ответа не получил. «Искусство не отвечать на письма, — подытожил он в своем завершающем письме, адресованном во всесоюзное агентство по авторским правам, — достигла в Вашей стране высокой степени совершенства».

Вчерашний друг Советского Союза не превратился даже и во врага — он стал просто никем. Не издаваемым, а значит, и не читаемым. Имя Лауреата Международной Сталинской (впоследствии Ленинской) премии мира исчезло из перечня лауреатов, из энциклопедических словарей, его вообще перестали упоминать в каком угодно контексте. Это был типично советский способ изъятия людей из истории: не только они сами — даже их имена уходили в небытие. Такая же судьба постигла Фаста и во всех братских социалистических странах. И там, и у нас без объяснения причин его книги вдруг изъяли из библиотек. Его не цитировали — ни за здравие, ни за упокой. О существовании такого писателя быстро забыли.

И вот я его увидел…

Он участвовал в другой дискуссии — под вызывающе дерзким названием «Их и наша Америка». Я пошел на нее, привлеченный только именем Фаста. И не пожалел.

Конечно, это был писатель далеко не первого ряда. Но и в третьем, даже в пятом ряду американской литературы находиться было ничуть не зазорно. Весьма преклонного возраста, но в хорошей спортивной форме, ничего не видевший без очков с толстенными линзами, он оказался зорким, темпераментным и энергичным оратором. Не зная о том, что в зале находится человек, имеющий к нему специфический интерес, он, словно опытный телепат, отвечал как раз на те вопросы, которые я мысленно ему задавал.

Фаст говорил о том, что искренне любит Америку и что именно поэтому он люто ее ненавидит: за то, что допустила всесилие мафии, что наркотики стали бичом великой страны, что деньги оказывают чрезмерно большое влияние на всю жизнь человека, определяя во многом его судьбу, что бюрократия стремится ограничить свободу, что Америка так и не преуспела в борьбе с расизмом. И что, к великому сожалению, детективных сюжетов, взятых прямо из жизни, становится все больше и больше: чем книга острее и увлекательней, тем печальнее жизнь, которую она отражает. Если отражает ее достоверно…

Он не обошел и темы, которая, как видно, все еще продолжала его беспокоить. Фаст напомнил, что ходил в друзьях Советского Союза — только из-за того, что резко критиковал американскую действительность.

— Им казалось, — говорил Фаст, — что каждый, кто критикует Америку, автоматически становится человеком Москвы. Им даже не приходило в голову, что кто-то может вскрывать гнойники своей страны как раз потому, что ей предан и просто хочет сделать жизнь достойней и лучше. Их сознанию такая коллизия была недоступна. В их схемы это никак не укладывалось. Они и своим писателям, которые любили свою страну не по приказу, тоже не позволяли критиковать ее пороки. Разве что на уровне отдельного факта. Но для литературы факт лишь отправная точка, за которой неизбежно следуют обобщения. Иначе это не литература. А обобщений они боялись, как зловредной инфекции. Поэтому их писатели разделились на приспособленцев, которые сочиняли нечто такое, что к литературе отношения не имеет, и на тех, кто, и не будучи по природе борцом, вынужден был бороться с властью, чтобы остаться писателем. Из меня хотели сделать не друга, а марионетку. И просчитались.

Фаст куда-то спешил и ушел еще до того, как дискуссия завершилась. Больше я его не увидел, хотя очень хотел познакомиться и в приватном разговоре развить тему, которая мне казалась еще не исчерпанной. Но даже этого краткого и, увы, одностороннего общения с Фастом было достаточно, чтобы понять, как мало мы, в сущности, знаем о тех, кого «Софья Власьевна» примечала за рубежом и назначала своими друзьями. Вполне возможно, что среди них были не только слепцы, дураки, стяжатели и прохиндеи. Уверен, что нам предстоит еще не разубеждаться в этом.


Из тех, кого Юлиан привез в Ялту, резко выделялся один респектабельный господин, который не значился в списке участников и во время дискуссий всегда скромно сидел на отшибе, вроде бы безучастно слушая выступавших. Время от времени он поднимал глаза, и по их блеску, по ироничной усмешке, которая вдруг озаряла его лицо, можно было понять, что он живо реагирует на каждое произнесенное слово и к проходящей дискуссии отнюдь не равнодушен. В отличие от писателей, не слишком озабоченных ни своей внешностью, ни одеждой, он всегда являлся чисто выбритым, ухоженным, благоухающим, облаченным в безупречно сшитый костюм и при дорогом галстуке, посреди которого сверкал камушек, венчавший золотую булавку.

— Представьтесь! — потребовал язвительный Роджер Саймон, задетый какой-то репликой этого господина.

Вмешался Юлиан:

— Это мой друг Алеша Москович. Парижанин русско-украинского разлива. Он сделает нашу ассоциацию процветающим коммерческим предприятием и создаст издательство, которое будет вас печатать по-русски.

Представление Юлиана произвело впечатление: каждый мысленно увидел свои сочинения на бескрайних российских просторах и услышал звон золотого дождя, который вот-вот прольется на них. Разочаровывать наших гостей охотников не нашлось.

Когда речь зашла о практической стороне предложенных Юлианом проектов, Алеше Московичу почему-то пришлось по душе мое выступление. Видимо, потому, что я пытался чуть остудить прожектерские восторги нашего председателя. Москович внимательно слушал, потом выкрикнул:

— Вот с этим человеком я готов работать!

Работать мне с ним не пришлось, но мы подружились. Увы, дружба была недолгой: всего десять лет, до самой его кончины. На книжечке, ему посвященной, он сделал мне надпись: «В память о нашей дружбе, которая началась в Ялте, продолжается в Париже и Москве и будет продолжаться всегда». Слово «всегда» он подчеркнул, и я понимаю смысл этого подчеркивания. «Всегда» — значит до тех пор, пока останется хотя бы один из нас. Оттого мне и кажется, что наше общение продолжается, и я всегда думаю об Алеше, как о живом.