Привожу полностью письмо, полученное мною 23 октября 1987 года. С его автором — доктором наук, профессором Александром Яковлевичем Лернером я был раньше немного знаком: он приходил ко мне за консультацией по авторскому праву, когда я еще работал в адвокатуре. Потом долгие годы, чуть ли не тридцать лет, о нем не знал практически ничего. И вот — получил письмо.
Дорогой Аркадий Иосифович!
Ваша публицистическая деятельность снискала Вам уважение и признательность миллионов людей, славу борца за справедливость, разоблачителя подлецов, которые в корыстных или карьерных целях губят людей, отнимая у них достоинство, свободу, а иногда и жизнь. Все мы с огромным интересом и восхищением читаем Ваши статьи, такие глубокие по содержанию, искренние, эмоциональные и такие блестящие по форме.
Но положение героя борьбы за гуманизм, за моральную чистоту и законность это не только лавровый венок, это также тяжелая обязанность и высокая ответственность перед собой и перед людьми, которые хотят видеть в Вас бескомпромиссного борца за справедливость. Ваше положение обязывает Вас не уклоняться от вмешательства в болезненные социальные явления, в язвы общества, возникающие на почве произвола и беззакония.
Моральный климат в стране, как сейчас признают многие честные люди, сильно пострадал не только от лжи, но также и от умолчаний. Сейчас уже всем ясно, что фигура умолчания является одним из опаснейших видов обмана и предательства.
В связи с этим мне хочется задать Вам вопрос. Как можете Вы с Вашим горячим сердцем, нетерпимостью к беззаконию, высокой моралью и публицистическим талантом оставаться безучастным к страданиям тысяч и тысяч людей, подвергающихся издевательствам со стороны своры циничных чиновников? Речь идет о многих тысячах так называемых «отказников» — евреев, которым на протяжении многих лет отказывают в их бесспорном праве на выбор страны проживания. Эти люди подвергаются гонениям, остракизму, судебным и внесудебным преследованиям, многие были осуждены на длительные сроки заключения за вымышленные преступления.
На протяжении многих лет отказники вынуждены жить во взвешенном состоянии, без работы по специальности, зачастую без достаточных средств к существованию, гонимые и преследуемые, они даже не имеют реальной возможности обжаловать несправедливые решения и добиться, по крайней мере, того, чтобы им назвали срок, когда их каторга окончится.
Не пробуждают ли в Вас чувства добрые <намек на мой очерк, который таки назывался: «Чувства добрые»> и милость они, хотя и не падшие, но растаптываемые беспощадной и злой бюрократической машиной?
Подумайте, имеете ли Вы право не касаться этого вопроса?
Глубоко уважающий Вас
Александр Лернер,
профессор, отказник с 1971 г.
Мне было нелегко читать это письмо, особенно потому, что поставленный в нем вопрос — не конкретный, касающийся отказников, — а в гораздо более широком контексте я сам себе задавал множество раз. Кроме судьбы тех, кого насильственно заперли в советских границах, было множество других ситуаций и судеб, которые требовали реакции, внешнего проявления тех чувств, которые я испытывал. Чехословакия, психушки, изгнание неугодных, беспардонная, хамская клевета в печати на достойных людей… Травля инакомыслящих… Еще раньше — обратная сила закона для применения смертной казни, откровенно антисемитская кампания, обращенная против «фарцовщиков» и «валютчиков»… Да мало ли! Каждый день приносил нечто такое, с чем не могла смирился совесть.
Все хорошо знают, как ответили на это сотни (наверно, и тысячи) мужественных, лишенных постыдного «благоразумия» людей. История диссидентства, или, проще говоря, Сопротивления, известна, хотя бы в общих чертах, — воспроизводил ее здесь не имеет смысла. Люди пишущие проявили свою потребность в свободе слова, обратившись к явлению, вошедшему в историю под именем «самиздат». Роль, которую он сыграл в борьбе с Системой, несколько приблизил ее крушение, — об этом много написано, а будет написано еще больше.
Но история наша началась не вчера. Давно известно, что несправедливому режиму противостояли, не конфликтуя друг с другом, не отвергая друг друга, бесцензурная и подцензурная публицистика. Герцен не отменял Некрасова и Щедрина, «Колокол» — «Современник» и «Искру», и точно так же блистательный «Континент» не заменял, не мог и не должен был заменил «Новый мир».
У «легальных» и «нелегальных» — у каждого — были свои плюсы и свои минусы. Нелегальные не выбирали слов, не уклонялись от жестких и категоричных выводов, называли вещи своими именами, но уступали легальным в широте аудитории, значительная часть которой все еще верила дозволенному печатному слову больше, чем рукописному, а среднее звено аппарата (практически самое важное) не опровергнутую сверху публикацию вообще воспринимало как руководящее указание.
Завоевав редкое, до поры до времени исключительное, положение в той журналистике, которая доходила до десятков миллионов людей, выступая на газетной полосе с тем, что открывало людям глаза и вызывало их на такой эмоциональный отклик, могли я позволить себе лишиться не имевшей тогда аналогов, уникальной трибуны? «Ты на своем месте» — я всегда помнил эти слова Булата. Как мог я последовать призывам профессора Лернера, оставаясь на этом месте? Какой редактора? какая цензура пропустили бы, даже в иносказательной форме, выступления в защиту отказников? Стало быть, высказаться по этому вопросу я мог лишь в самиздате. Но высказывавшихся там и без меня хватало с избытком.
«Все мы с огромным интересом и восхищением читаем Ваши статьи…» — писал профессор, положительно, стало быть, отзываясь о подцензурной моей публицистике. Чтобы он (и «все мы») впредь прочитал, если бы я «коснулся» (каким образом? где?) того вопроса, который он поставил?
Альтернатива была такой: уйти в «нелегалы», стать одним из авторов самиздата или остаться на том месте, куда кто-то другой шел бы еще долгие годы. Мог бы и не дойти. А как было предать те сотни людей, жертвы гонений, которых на этом месте, благодаря этому положению, удалось спасти, смягчить их участь, оградить от наветов? Имело ли смысл пренебречь такой уникальной возможностью — только ради того, чтобы годы спустя ходить с гордо поднятой головой как бескомпромиссный борец?
Что я выбрал, — известно. Прав ли я был, — в этом до сих пор не уверен. И однако же — повторю: мне кажется, поступил правильно. В этом меня убеждают все те же тысячи писем, которые ретроспективно дают представление о том, как, под чьим влиянием росла социальная зрелость миллионов людей, что заставляло их обобщать «отдельные случаи», с каким трудом складывалось так называемое общественное мнение — феномен, не существовавший в советской действительности десятки лет.
Впрочем, я допускаю, что на этот счет могут быть и другие мнения. Советская власть умела загонять не расставшегося с совестью человека в такие ловушки, из которых абсолютно желанного, бескомпромиссного, выхода не было. Чем-то приходилось все равно поступаться.
Через несколько месяцев после письма ко мне профессор Лернер получил разрешение на выезд. Не знаю, как дальше сложилась его судьба и прочтет ли он эти строки. Если прочтет, буду искренне рад, пусть только заочной, встрече с ним.
У меня была мысль включить в эту книгу гораздо больше писем из моего огромного архива. Но от этой идеи пришлось отказаться, отложив ее осуществление до другой книги, — в ней предстанет уже не столько моя жизнь, сколько жизнь страны, ожидающей перемен, ее людей, рассказывающих о самих себе. Может быть, эту книгу удастся еще написать.
Две огромные папки составляют письма из-за рубежа: от моих читателей, от тех, кто так или иначе встречался со мной вдали от дома. Собранные вместе, они показали бы, как виделась разными людьми, в разных странах наша действительность, как воспринимали они наши социальные катаклизмы. Об одном письме — не только из-за экзотичности места проживания автора — хочется рассказать.
Письмо пришло из города Фор-де-Франс, «столицы» крошечной Мартиники — заморского департамента Франции. Его автор — учитель начальной школы Жюль Франжье. В письме — вопрос, ради которого оно и написано: «Так можно ли уже у вас критиковать Ленина?». Его не понять, если не объяснить, чем вопрос этот вызван.
В апреле девяностого года редакции нескольких газет и журналов, выходивших на острове, пригласили меня приехать для публичных лекций и выступлений в различных аудиториях, в том числе и университетской. Название острова сопрягалось у меня лишь с известной некогда песенкой, где была и такая строчка: «Бананы ел, пил кофе на Мартинике…» Ни бананы, ни кофе сами по себе диковинкой не были, но как не отведать их именно на том острове?! Отказаться не смог…
Меня встретила не только удушающе влажная жара, но и удушающе жаркий прием. Ни один человек, кроме тех, кто инициировал мой приезд, меня здесь, конечно, не знал — я был просто живым воплощением тех перемен, которые происходили в далекой России и за которыми внимательно следил и даже на этом, затерянном в океане, клочке суши. «Добро пожаловать, господин Перестройка!» — было написано на огромном транспаранте у входа в здание аэропорта. «Привет господину Аркадию Ваксбергу — Голубю Перестройки!» — на другом, при въезде в город. «Перестройка на Мартинике» — под такой шапкой выходила одна из страниц главной ежедневной газеты департамента в течение всех двенадцати дней, что пребывал я на острове,
Смешно было бы относить чрезмерность этих приветствий лично к прибывшему гостю. Интерес к нашей жизни был огромен, а ни один человек «оттуда» в последнее время здесь не появлялся, и его появления, кажется, не предвиделось. Вообще-то на острове — почти не различимой точке на карте — отнюдь не чувствовалось оторванности от внешнего мира: там шла бурная дипломатическая и светская жизнь. Из более чем сорока консульств, дислоцированных в Фор-де-Франс, три (британское, голландское и шведское) устроили в мою честь приемы — лишь для того, мне кажется, чтобы на них