они не могли.
Через час после нашей беседы на стене объявлений появился приказ номер 92: мне влепили еще один строгий выговор — вполне достойную награду за поездку в Лондон, где по мере сил я способствовал росту престижа своего государства. Текст приказа гласил: «При подготовке к печати статьи „Царица доказательств“ А.И. Ваксбергом допущены нарушения редакционных правил работы и журналистской этики. А.И. Ваксбергу объявлен строгий выговор». Говорить о юридической обоснованности этого приказа не приходилось. Никаких «редакционных правил» как нормативного акта не существует вовсе, нарушить же воображаемые нельзя. Не предусмотрены законом и административные санкции за некий «этический проступок», даже если бы он имел место. Да и вообще этот приказ имел к законности весьма малое отношение, что было особенно комично, имея в виду многолетнюю борьбу наказанного — на страницах той же газеты — именно за законность… Вот уж, право, не думал, что мое начальство окажется не только глупым, но еще и смешным.
Оля Липскерова, наш литературный секретарь, сразу же сняла со стены эту бумажку и вручила мне — на память. «Для истории пригодится», — сказала она и была права. В совсем недавние времена за «срыв приказа» ее не просто бы выгнали, а без разговоров отдали на растерзание «органам», пришив не иначе, как пятьдесят восьмую. Теперь — предпочли не заметить.
Вся эта история стала вехой не только в моей биографии — в жизни страны. Запрет «Царицы доказательств» был агонией цензурного спрута, самой последней попыткой задушить свободное слово. Бесцеремонно, нагло и грубо… Больше, насколько я знаю, ни на какие запреты цензура советского типа уже не была способна, а вскоре она и вообще приказала всем нам долго жить. Манипулировать словом, конечно, не перестали и не перестанут, но совсем по-другому, — тогда казалось, что ничего «другого» уже никогда не будет…
«Лютый антисоветчик» лорд Уайденфельд довел свой замысел до конца. Он настолько загорелся идеей издать книгу о прокуроре Вышинском, что сам приехал в Москву вести об этом переговоры с ВААПом. Подключился и один из самых известных на Западе литературных агентов Эндрю Нюрнберг. Общими усилиями переговоры были доведены до конца, и я с невероятной увлеченностью принялся за эту книгу. Борис Пядышев, крупный советский дипломат в ранге посла (мы с ним подружились еще в Софии), ставший членом коллегии МИДа, помог мне проникнуть и в личный, и в служебный архив Вышинского, а друзья в Верховном суде, приняв меры предосторожности, извлекли кое-что из строго секретных дел, к которым Андрей Януарьевич имел прямое касательство.
Не хватало, однако, личных свидетельств, которые воссоздали бы не только официальный, но и «человеческий» облик героя. Зинаида Андреевна, его дочь, с которой мы когда-то были совсем неплохо знакомы, отказалась от встречи. Она по-прежнему жила в квартире отца, на улице Грановского, в 102-й квартире партийно-элитного дома, и могла бы, конечно, не только о многом рассказать, но и многое показать. По телефону ледяным голосом она сообщила, что нам разговаривать не о чем: зная мои писания, она не ждет от меня ничего, кроме злобной клеветы на своего кристально честного («даже и в заблуждениях», добавила, однако, она) и безупречно порядочного отца.
Фицрой Маклин, приехав в Москву на съемки своего фильма о московских процессах тридцатых годов, сообщил, что в Лондоне благополучно здравствуют несколько очень известных лиц, имевших не раз личные контакты с Вышинским, и уж они-то, в отличие от советских, никогда не откажутся мне помочь. Это была точная и своевременная подсказка!
Времена действительно изменились: устроить деловую поездку в Лондон уже не составило никакого труда. В начале декабря я снова оказался на берегах туманного Альбиона — гостем своего издателя — и поселился в его фешенебельном доме на набережной Челси, а помощники лорда устраивали встречи с теми, кого я искал. Так судьба свела меня с замечательными людьми — замечательными, конечно, не только тем, что они имели контакты с Вышинским, а теперь помогли мне в работе над книгой: общение с ними оставило в памяти яркий след.
О том, что они рассказывали про Вышинского, приведено в моей книге о нем. Но наши долгие беседы выходили далеко за рамки этого — в общем-то, частного — сюжета.
Когда мы встретились, лорду Хартли Шоукроссу было уже под девяносто, но его живая память сохранила множество тонких деталей, он внимательно следил за всеми политическими событиями текущего дня и меньше всего напоминал какой-нибудь хрупкий реликт, нуждавшийся в робком почтении и деликатном снисхождении к весьма почтенному возрасту. Юрист и дипломат, он был в свое время генеральным прокурором Соединенного Королевства, а затем постоянным представителем своей страны в ООН. В 1945—1946 годах возглавлял английскую часть обвинения на Нюрнбергском процессе.
Шоукросс говорил мне, что постигнуть нацистскую юридическую систему, при всем ее чудовищном несоответствии с основополагающими принципами права, он все-таки мог, а вот советскую — ни в какую! Нацистская ужасала своим цинизмом, но была по-своему откровенной, не пыталась выдать себя за нечто другое, более человечное, тогда как советская была сплошь фарисейской, анализировать ее не имело ни малейшего смысла, поскольку законы представляли собой только фасад, а судьи руководствовались секретными инструкциями, дискуссии с советскими «коллегами» заведомо исключались: формально провозглашаемые принципы, о которых они упоенно вещали, не имели ничего общего с практикой, привычные в мировой юриспруденции термины наполнялись совсем другим содержанием, их использование в любой полемике сразу же превращало ее в диалог слепого с глухим.
— Вы считаете, что сейчас все это может вдруг измениться? — спрашивал лорд Шоукросс, пытливо заглядывая мне в глаза.
Мы обедали с ним в отдельном кабинете какого-то знатного ресторана в одном из очень высоких, вполне современных зданий, откуда открывался вид на старинный и вечный Лондон. Скупые лучи зимнего солнца, иногда выглядывавшего из-под нависших над городом серых и черных туч, выхватывали из его силуэта то один, то другой фрагмент — как театральный прожектор по замыслу великого режиссера. Полная нестыковка этого интерьера и этого экстерьера с миром далеких реалий, о которых мы говорили, возвращала память в те кошмарные времена — здесь они казались кровавым абсурдом. Я безуспешно пытался себе представить, как им виделся отсюда созданный Сталиным безумный мир кровавых спектаклей, черных воронов и лагерей. Теперь — я был в этом уверен — безумию приходит конец: и сердце, и голова все еще жили надеждами.
— Конечно, может! — вполне легкомысленно ответил я. — Непременно изменится!
Лорд Шоукросс был скептичнее и значит — мудрее.
— Возможно, возможно, — сказал он. — Лет через пятьдесят. Или сто. И то — при большом желании перемен. Искреннем, а не мнимом. Тоталитарное мышление очень живуче. Я бы, конечно, хотел ошибиться.
Увы, он не ошибся.
Сэр Фрэнк Робертс тоже перевалил уже свой 80-летний рубеж и точно так же ничуть не походил на почтенного старца. Маленький, щуплый, поджарый, он являл собой полную противоположность устоявшемуся стереотипу британского аристократа, хотя он-то и был им — истинным британским аристократом. Сразу после войны сэр Фрэнк стал полномочным министром в Москве, то есть вторым человеком в посольстве, а уже при Хрущеве, в шестидесятом, — послом. В его доме на Кенсингтон, где мы провели с ним не один час, десятки предметов и фотографий сохраняли память о России, которая явно доминировала над всем остальным. Дипломатическая служба перемешала его из страны в страну: Францию и Египет, Чехословакию и Югославию, Германию и Соединенные Штаты, но работа в России, как он сам мне сказал, осталась ярчайшей страницей его жизни.
Говорить о Вышинском он не захотел — сказал, что в устной речи, к тому же спонтанной, может что-то вспомнить неточно, о чем-то забыть, пообещал изложить свои воспоминания на бумаге и с пунктуальной английской точностью свое обещание выполнил: через несколько дней мне принесли его письмо, — несколько страниц воспоминаний, — которое почти полностью я воспроизвел в своей книге. Зато мы всласть поговорили о текущих событиях в Советском Союзе. В отличие от лорда Шоукросса, нашими переменами он был поистине ошеломлен и видел в них зримый знак «великой совести русского народа, убить которую не мог даже такой тиран, как Сталин».
— Гитлер не учел географических русских просторов, — говорил сэр Фрэнк, — а Сталин — просторов русской души. Даже убив миллионы, он не добрался до дна, и при первой же возможности корни дали новые всходы.
Тогда я был с ним совершенно согласен — мнение британского аристократа, видевшего Россию отнюдь не издалека, подтверждало то, во что верил и я.
Увы, кажется все-таки, что он ошибся. По крайней мере, на этот раз: всходы выросли совершенно другие.
А вот сэр Джон Лоуренс, ровесник сэра Фрэнка, автор множества книг о России, от каких-либо оценок актуальных событий старательно уклонялся. Не столько говорил, сколько слушал. Он весь был в работе над новой книгой, пытаясь понять не видимость, а суть происходящих в Москве перемен, был очень внимателен и тактичен, но я понимал, с какой осторожностью сэр Джон относится к поспешным прогнозам и как он боится любых категорических дефиниций. Зато в воспоминаниях он полностью был открыт и поразил меня глубиной своих наблюдений. В годы войны Лоуренс работал пресс-атташе британского посольства в Москве, возглавлял — по должности — редакцию издававшейся тогда на русском языке газеты «Британский союзник», встречался — опять же по должности — с множеством не только советских чиновников, но и деятелей культуры.
— Мне кажется, — говорил сэр Джон, — что-то похожее на свободу было у вас не при нэпе и не в хрущевскую оттепель, а в годы войны. Насколько я могу судить, люди тогда меньше боялись, общая для всей страны беда их сближала — друг с другом и с властью, страх куда-то ушел, общение с иностранцами многих уже не пугало, дипломаты наконец-то могли себя чувствовать в этой стране пребывания почти так же, как в любой другой.