Возможно, они так себя и чувствовали, зато советские граждане сполна расплатились за то призрачное чувство свободы, о котором говорил сэр Джон. Особо жестоко пострадали женщины — их «пресмыкательство» перед иностранцами почему-то Сталина раздражало больше всего. Драматическая судьба Зои Федоровой и Татьяны Окуневской всем известны. Точно такая же судьба тех, кто был не сталь популярен, известна гораздо меньше.
Началась холодная война, идиллические отношения с бывшими союзниками сменились нагнетанием ненависти ко всему зарубежному, притворяться Сталину уже было не нужно, и он издал беспримерный, не имевший аналогов в мировой истории закон, воспрещавший браки советских граждан с иностранцами. Жертвами этой бесчеловечности стали сотни и тысячи ни в чем не повинных, бесконечно далеких от политики граждан, по которым, однако, политика жестоко прошлась острым ножом. Совсем не случайно лирическая драма Леонида Зорина «Варшавская мелодия», сюжет которой навеян этим людоедским законом, имела впоследствии такой огромный общественный резонанс.
В январе 1948 года я был свидетелем расправы с одной из таких жертв — она работала в редакции «Британского союзника» уже после того, как Джон Лоуренс покинул Москву. Валентина Мельникова полюбила на свое несчастье второго секретаря посольства Сэмсона, стала его подругой. Оставлять без последствий такой криминал было, конечно, нельзя, но Сэмсон обладал дипломатическим иммунитетом, его можно было разве что объявить персоной нон грата, — тогда в ответ выслали бы из Лондона очередного советского шпиона. Зато в назидание остальным растоптать «советскую гражданку» не представляло никакого труда. То ли и в самом деле Валентина продала кому-то заграничный отрез на платье, что весьма вероятно, то ли ей эту «сделку» специально подстроили, но повод для расправы нашелся: спекуляция!
Судили ее в нарсуде Свердловского района, процесс был открытый, я узнал об этом от мамы и пошел «поглазеть». Хорошо помню подсудимую — очень элегантную, несмотря на тюремное облачение, совершенно седую, что поразительно контрастировало с ее молодым лицом. И тем более — с ее животом, который она не пыталась, да и не могла, разумеется, скрыть: Валентину привезли в суд на последнем месяце беременности.
Она держалась с большим достоинством, спокойно выслушивала оскорбительные реплики прокурора, который похабно требовал от нее точного ответа: как и почему она продалась иностранцу и не могла ли она, «если уж так невтерпеж, найти для своих услад советского гражданина»? Ответ был вызывающе дерзким — при всей своей безыскусной искренности: «Я любила Сэмсона и люблю». Не только у прокурора, но даже и судьи (женщины, между прочим), обязанной, казалось бы, хранить невозмутимость, он вызвал лишь неудержимый смех.
За отдельным столиком в зале сидел хитрожопый дядька неопределенного возраста, изрядно помятый и облысевший, но щеголявший кокетливо модной курточкой отнюдь не советского производства. Он блудливо улыбался в течение всего процесса и что-то записывал в свой блокнотик. «Журналист», — почтительно сказали мне в секретариате суда.
Статейку этого журналиста я вскоре прочитал — увы, в «Литературной газете»: мог ли я подумать тогда, что буду потом в ней работать? Автор — плодовитый зубоскал тех лет Ян Сашин — с натужным пафосом восклицал: «Если порой сэмсонам и удается найти особу, подобную Мельниковой, способную продать за заграничные тряпки свое достоинство женщины и честь советского человека, то такие продажные душонки в нашей многомиллионной стране представляют собой редкое исключение». Еще бы!..
Глумившегося над беременной женщиной пошляка особенно возмутило письмо, которое прислал в суд Сэмсон. Исключительно корректное письмо мужчины, который не может оставить в беде подругу, страдающую только за то, что посмела его полюбить. Он писал, что готов нести полностью всю ответственность, если деяние, вмененное Валентине, действительно является преступлением по советским законам, и что никто другой не должен отвечать за то, в чем виновен только он сам. «Один спекулянт защищает другого, — ерничал Ян Сашин. — Впрочем, это довольно распространенный вид корпоративной солидарности среди уголовников».
Возможно, я не реагировал бы так на типичное для тех лет хамство советской печати, если бы не видел лично «предмет» газетного глумления и не выслушал приговор беременной «спекулянтке»: семь лет лишения свободы. «Социальный заказ», — объяснила мне мама этот печальный феномен. Я не согласился, уже убежденный в том, что подтвердилось гораздо позже, когда разные «социальные заказы» получал и я, и мои коллеги: при любых обстоятельствах во власти исполнителя остается выбор слов и выражений, интонации, стиля, возможность самому отстраниться оттого, что в статье излагается, избрать хотя бы не известный читателю псевдоним, чтобы пусть только этим не связывать себя с заказчиком гнусности. Не использует хотя бы такие ограниченные возможности, орудует привычными штампами, равнодушно топча человека ради «служебного долга», только продавшийся циник.
О моем пребывании в Лондоне снова писали газеты. Информацию эту кто-то довел до Юрия Петровича Любимова — он ставил тогда в Ковент-Гардене какую-то чешскую оперу. Кружным путем до меня дошла весть: Любимов хотел бы увидеться. Назавтра же я отправился в Ковент-Гарден — при большом стечении публики там шла генеральная репетиция.
Я не случайно написал про «какую-то» оперу. Не могу вспомнить ни название, ни то, что видел и слышал. Ибо не видел и не слышал вообще ничего, хотя и сидел в ложе. На сцене что-то происходило, а я ждал антракта: встреча была назначена в актерском кафе.
Судьба часто сводила нас за границей: мы не раз «совпадали» — в Белграде, Берлине, Париже, где-то еще, куда театр выезжал на гастроли. Общался там больше не с Юрием Петровичем, а с актерами — тогда мы дружили. И настроение было совершенно иным. Даже в Париже (ноябрь 1977 года), когда мы встретились в Пале де Шайо: Любимов, грозясь подать в суд на «ЛГ», почему-то кричал на меня, словно я был главным редактором, а потом развлекался, усаживая пришедших смотреть его «Гамлета» так, чтобы позлить. Советский посол оказывался рядом с изгнанным Галичем, военный атташе — с Володей Максимовым, а лубянский резидент — с Аксеновым, который только что оторвался от коллег навязанного ему соседа, выбрался из Берлина и примчался в Париж.
Теперь я шел на встречу с Любимовым, как на тайное свидание двух заговорщиков: лишенный не только театра, но еще и гражданства, Юрий Петрович практически был объявлен врагом. Я боялся не столько каких-то последствий (чтобы в конце восьмидесятых могли со мной сделать?!), сколько разного рода «вызовов», где я должен был бы с неизбежностью врать. Стукачи найдутся — сомневаться в этом не приходилось. Но желание встретиться было еще сильнее — получив приглашение, я ни минуты не колебался.
Антракт объявили на тридцать минут — мы проговорили почти два часа. Любимов мечтал вернуться в театр и знал, что вернется. Регулярных контактов с актерами он не имел, тем важнее казалась встреча со мной: через несколько дней я возвращался в Москву, мог сам прийти на Таганку, передать от него не только привет: Юрий Петрович отлично знал, какие отношения связывали меня с иными из его артистов. Анатолия Эфроса, несчастный приход которого в театр на Таганке трагически завершился уже более года назад, сменил Николай Губенко — это был и выбор артистов, и выбор Любимова: он верил в то, что Губенко сохранит театр до его возвращения.
Мы разработали план поэтапного решения «проблемы», которая уже всем обрыдла. Вскоре театр выезжал на гастроли в Испанию. Любимов предполагал туда прилететь и провести репетиции тех спектаклей, которые театру предстояло сыграть. Это стало бы символическим воссоединением коллектива со своим руководителем. Потом Любимов собирался совершить «частную поездку» в Москву по приглашению брата, снова порепетировать в родных театральных стенах, а там, глядишь, и остаться.
Таким, если коротко, был наш план, и Юрий Петрович просил меня поставить об этом в известность Колю Губенко. «Доверительно», — уточнил Любимов. Так я и сделал. Позвонил сразу же по возвращении и сказал: «Имею одно доверительное сообщение». По отводной трубке меня слушала и Жанна Болотова, жена Губенко, изредка вставляя какие-то реплики. Коля слушал очень внимательно, заверял, что план превосходен, что его непременно надо осуществить, просил держать его втайне, чтобы он не сорвался.
Прошло несколько дней. Меня вызвал Изюмов.
— Объясните, каким образом вы оказались в Израиле? — как всегда, чуть слышно ледяным тоном промолвил он. — Вы находились в Лондоне по командировке Союза писателей. Вам кто-нибудь дал разрешение менять маршрут?
Положительно, эта публика никак не врубалась в движение времени и все еще чувствовала себя на коне. Нелепый вопрос я понял не сразу. Ответил вполне миролюбиво:
— Я не был в Израиле, Юрий Петрович. Тут какое-то недоразумение.
— Зачем эта ложь?! — поморщился Изюмов. — Вспомните, как вы были в Израиле всего несколько дней назад. И с кем там встречались…
Вот теперь меня осенило! Я забыл Коле сказать, что видел Любимова в Лондоне. Что вообще вернулся оттуда. Сработал стереотип: раз привет от Любимова, значит, естественно, из Израиля, где Юрий Петрович постоянно живет. Эх, Губенко, Губенко! Чтобы так проколоться: «доверительный разговор»…
— Информаторы того учреждения, — сказали Изюмову, — откуда к вам поступило надлежащее сообщение, просто все перепутали. Встреча, которую вы имеете в виду, состоялась в Лондоне. Надеюсь, вы не оспариваете моего права встречаться с теми, с кем я хочу?
Пройдет всего несколько месяцев. В новом политическом спектакле Губенко получит роль министра культуры Советского Союза. Любимов приедет в Москву его личным гостем (план воплощался в жизнь), и нас всех сведет за столом у себя дома Миша Шатров. Мы с Любимовым крепко обнимемся, Губенко удивится моему присутствию, стыдливо и сухо кивнет. К тому «сюжету» мы с ним никогда не вернемся, хотя и встретимся еще не однажды. Зачем? Я и так все знаю, и он знает, что знаю я.