, напоминать о прежней вершинности, искать прежнего поклонения — горький удел. Другие времена — другие нравы…
Евтушенко не может жить без борьбы — с кем угодно против кого угодно. Лишь бы борьба!.. Вне баталий ему скучно, тесно, неуютно. Литература как таковая (служенье муз не терпит суеты!) для него не самодостаточна. Он непременно должен за нее бороться. «Готов вместе с Прохановым бороться за русскую литературу!» — вдруг заявляет он, оставаясь верным своей линии перманентного эпатажа.
Так вот с кем он теперь собирается быть «вместе»! И какое же конкретное содержание вкладывает в слово «борьба»? «Проханов — один из немногих писателей, у кого есть настоящая страсть, — утверждает Евтушенко. — Он обуян какими-то идеями, настроениями, страстями». Какими-то… Какими?! Ведь они известны и самим Прохановым не скрываются. Назови их Евтушенко, и вся непристойность его готовности к такому братанию выпрет наружу в своей истинной наготе.
В молодые годы Евгений Евтушенко был замечательным лириком. «Идут белые снега», «Со мною вот что происходит», «Окно выходит в белые деревья», «Патриаршие пруды», «Всегда найдется женская рука» — эти стихи давно уже классика и останутся ею. Новая лирика куда скорее дошла бы до нынешнего молодого читателя, куда пронзительней прозвучала бы, чем рифмованный плач о первом съезде, чем стихотворная публицистика, которая ушла вместе с эпохой, ее породившей, и уже ни у кого, ни за что не может высечь ни малейшей искры. И тем более — чем пуганые декларации, в которых нет никакой продуманной и четкой жизненной позиции. Ничего — кроме обид и нерастраченного задора. И еще — обрыдлой, марксистско-ленинской «борьбы».
Потребность слиться в экстазе с теми, кто его презирает, — конечно, она от обиды за невостребованность, за разрыв с прежними друзьями. Увидеть себя со стороны и жестко, пусть даже и с перехлестом, подвергнуться самосуду, — это, конечно, доступно не каждому. Неужели Евгений Александрович Евтушенко, который уже подбирается к семидесяти годам, не видит трагичности той ситуации, в которую он вогнал самого себя? И продолжает вгонять — все глубже и глубже…
Поэт в России теперь всего лишь поэт. И нисколько не больше.
Глава 38.Что мог, то сделал
Поток читательских писем остался в прошлом. Если и не иссяк совсем, то превратился в тоненький ручеек. Людям уже не до писем. Многое видится не так, как виделось раньше. К тому же теперь есть много иных способов и каналов для выражения своих мыслей. Да и газета стала другой. Круг ее читателей сократился в десятки раз. И автор, к которому шел этот поток, пишет ныне совсем о другом. А ведь каков звук, таково и эхо…
Тем важнее каждое новое письмо, тем дороже. Одно, пришедшее недавно из Петербурга, дает возможность подвести итог этой книге.
Автор — Татьяна Родионовна Тихонова, пенсионерка, бывший библиотекарь, моя постоянная читательница с 1963 года: «Все эти тридцать шесть лет, — пишет она, — веду с Вами мысленный разговор. Соглашаюсь или спорю <…> Храню сборники Ваших очерков и статей и еще много вырезок, которые, кажется, ни в какие сборники еще не вошли. <…> Решила заново перечитать, ведь с ними, можно сказать, прошла почти вся моя сознательная жизнь. Их читали мои родители, мой муж, а потом и наши дети. Вместе с Вами мы все возмущались, вместе радовались. Вы стали членом нашей семьи. <…> Перечитала уже половину, многое вспомнила <…>. Вот Вы потратили на свои обличения и разоблачения десятки лет, значит, самую лучшую часть жизни. И Вам не жалко напрасно потраченного времени, сил душевных, синяков и шишек, которые Вам доставались? Не жалко своей поруганной веры в наступление лучших времен, в обязательное торжество справедливости, честности? Тех читателей, которые Вам верили, потому что Вы сами верили в то, что нам внушали. Ну, а что получили? Неужели Вы боролись за то, что сейчас имеем? Вот за этот беспредел <…> Меня не бедность угнетает, не постоянное унижение, даже не беззащитность, когда смотрю каждый день в телевизоре про новые убийства, за которые, я знаю, никто не ответит. Угнетает осознание плачевного финала прожитой жизни. Вас это должно угнетать еще больше, потому что Вы тоже внесли свой вклад <…>, способствовали наступлению того, что мы все получили. Не можете же Вы одобрять бандитизм, который теперь правит нами <…> Так Вам не жаль, что мы оказались у разбитого корыта? Даже если лично Ваше „корыто“ и не разбито <…> За что боролись, на той напоролись, ведь правда же? <…> Вам не жаль напрасно прожитой жизни <…>?».
Сначала скажу про самое главное, а потом про остальное. «Наступлению того, что мы все получили», я не способствовал. Если и способствовал (хочу в это верить), то разрушению того, что мы имели. А это не одно и то же.
«Так жить нельзя!» — название известного фильма Станислава Говорухина точно определяет мое и, конечно, не только мое отношение к тому обществу, которое брежневские идеологи назвали реальным (еще и — развитым) социализмом. А ведь Говорухин, как мы знаем, отнюдь не поборник нынешнего политического строя. Совсем наоборот!.. И к числу его единомышленников я, по счастью, не принадлежу. Но так, как мы жили, действительно уже нельзя было жить. Стыдно — в конце двадцатого века и второго тысячелетия. Не случайно же столько людей бежало или хотело убежать — от нас, и никто не бежал к нам, кроме провалившихся шпионов и нашей пятой колонны — оголтелых западных коммунистов, — которых преследовали такие же экстремисты, только другого цвета (греческие «черные полковники», к примеру).
Увы, капитализм выиграл — по всем показателям — соревнование с социализмом. С реальным-развитым, то есть казарменным, — тем более. При всех своих минусах — огромных и очевидных — строй, условно именуемый марксистами капитализмом, дал людям больше свободы, больше достатка (даже самым малоимущим), больше возможности себя проявить. Кормил не обещанием райской жизни для далеких потомков, а хлебом и молоком — для живущих. Он не преследовал инакомыслящих (осужденная всем миром кампания маккартизма это как раз то исключение, которое подтверждает правило), не муштровал, не обкладывал человека в течение всей его жизни сплошными «нельзя». Не уничтожал вполне ему верных сограждан. Он обеспечил грандиозный технический прогресс, поднявший человечество на другую ступень развития, — не потому, что сорил деньгами, а потому, что раскрепостил мысль. (Впрочем, раскрепощенная мысль как раз и делает богаче и общество в целом, и каждого гражданина в отдельности.) Он избавил людей от идеологических тисков и этим позволил им ощутить самоценность личности, не нуждающейся в служении догме. Профсоюзы («школа коммунизма») — не советские, декоративные, подчиненные обкомам и райкомам, а подлинные защитники интересов трудящихся — там обрели огромную силу и отвоевывали для тех, кого они представляли, все больше и больше прав, все больше и больше социальных гарантий.
Я никогда не был безоговорочным и слепым сторонником западной демократии — хотя бы уже потому, что знал Запад не по чужим рассказам. Бывая подолгу — не туристом и не «делегатом» — в европейских странах, легко и быстро входя в круг «аборигенов», в их повседневную жизнь, я открывал для себя тот мир с разных, а не только с лучших сторон. И сейчас, проводя по работе большую часть года за рубежом, еще лучше вижу удручающие пороки общества, которое весьма далеко от моего идеала. Положа руку на сердце, могу признаться, что до какого-то времени оставался горячим сторонником «пражской весны», мечтал, видя в этом лучший для нас вариант, о социализме с «человеческим лицом». Мне казалось, что такой путь был перспективен, если бы кремлевские ястребы не заморозили хрущевскую оттепель, если бы дали ей дождаться «весны».
Позже я понял, что моя мечта о «гуманном коммунизме» иллюзорна. Коммунизм — с любым прилагательным — не может допустить, по крайней мере, трех свобод: слова, передвижения и доступа к информации. Их реальное осуществление неизбежно толкает ослабивший вожжи режим или назад — к политическому строю советского образца, или вперед — к западной демократии. Второе, снова скажу, — вовсе не идеал, далеко не идеал, и однако ничего лучшего человечество пока не придумало.
Но я не политический деятель, задачу изменить власть вообще пред собою не ставил. Я знал лишь, что общество, в котором жил, несправедливо, что режим загубил десятки миллионов ни в чем не повинных людей, что нигде, ни в одной стране, где были опробованы различные модели и варианты коммунизма (Советский Союз, Китай, Корея, Вьетнам, Камбоджа, Восточная Европа, Албания, Куба, Конго, Ангола…), не обошлось без свирепейшего террора, без жертв, исчислявшихся миллионами, и нигде утвердившийся там режим никому не дал благоденствия. Никому, кроме кучки тех, кто добрался до власти.
Так жить нельзя! Это было для меня очевидно. И — непреложно. Нельзя было жить — с тем бесправием. С теми законами. С той судебной системой, которая была насмешкой над правосудием. Констатация столь очевидной истины сама по себе ни к каким переменам привести не могла. Каждому, кто был такого же мнения, надлежало хоть что-то сделать, чтобы жить «не так».
У меня была трибуна! Редчайшее стечение обстоятельств — объективных и субъективных, — позволяло обращаться к многомиллионной аудитории на том языке, на котором, вопреки рогаткам цензуры, это можно было сказать вслух: так жить нельзя! Не сразу, но все-таки достаточно быстро, читатель научился новому языку общения и стал его хорошо понимать: доказательством тому служили тысячи полученных мною писем. Постоянная двусторонняя связь с читателем — возможно, самое главное, чего удалось добиться. Это было мое, наверно, очень малое, но все же реальное дело. Я его сделал. И уже только поэтому признать свою жизнь прожитой зря никакие могу.
В недрах тоталитарного общества не могли сформироваться общественные силы, готовые прийти ему на смену. Оно не выдвинуло (видимо, и не могло выдвинуть) сильных, мудрых, харизматических личностей, которые на крутом повороте истории взяли бы руль в свои руки и вывели страну на достойный путь, заслуженный ее многострадальным народом. И действительно нужный ему. Такой силы и таких личностей не нашлось в России даже в семнадцатом, когда валявшуюся под ногами власть захватили большевики, а растерявшиеся интеллигенты — честные, но беспомощные, — не могли прот