Имена этих коллег уже всеми забыты, но иные из них заслуживают благодарной памяти. И еще — глубокого сожаления: из-за того, что не дожили до времен, когда адвокаты и в суде, и в обществе стали, наконец, играть достойную роль, а их потенциал мог бы развернуться в полную меру. Софья Васильевна Каллистратова, Леонид Захарович Катц, Леонид Александрович Ветвинский, Виктор Григорьевич Викторович, Константин Дмитриевич Чижов, Наум Максимович Фляге, Николай Петрович Белов, Яков Семенович Киселев, Василий Александрович Самсонов и, конечно, более молодые, успешно работающие и сейчас, Татьяна Георгиевна Кузнецова, Таисия Григорьевна Лемперт — каждый из них, сам о том не ведая, укрепил во мне уважение к нашей обшей профессии, которая никогда не казалось мне службой и всегда — служением…
Глава 6.Продажа поштучно
Среди преподавателей Института внешней торговли был человек, который не относился к числу стариков-корифеев, но оставил в моей памяти незабываемый след. Профессор Серафим Александрович Покровский читал курс истории русского государства и права — читал с такой увлеченностью, которая не могла передаться разве что полным тупицам. Таковых, по счастью, на моем курсе было немного. А, возможно, не было и совсем. Оттого чуть ли не каждую его лекцию сопровождали аплодисменты, которых, похоже, он ждал, завершая очередной свой рассказ какой-нибудь эффектной концовкой и непременно за полминуты до перерыва.
Он принимал восторги как должное, его козлиная бородка тряслась от смеха, глаза небесной синевы хитро блестели, быстрым движением он откидывал назад копну чуть тронутых сединой волос и подводил итог овациям заготовленным, видно, заранее латинским афоризмом, никакого отношения к содержанию лекции не имевшим. «Omnia mea mecum porto», или «Sic transit gloria mundi», или «Sapienti sat», или что-нибудь еще, столь же банальное, но производившее впечатление мнимым глубокомыслием. Серафим был искусным оратором и рассказчиком Божьей милостью, эрудитом и острословом…
Особый шарм его лекциям придавало не столько их содержание и даже не форма, в которую то облекалось, сколько личность профессора — уже и тогда ее окружала какая-то тайна. На лекциях его коллеги Исая Борисовича Миндлина, внедрявшего в нас с ничуть не меньшей увлеченностью диамат и истмат, имя того же Покровского произносилось уже в ином контексте. Это ему, «тов. С. Покровскому», были адресованы ответы Сталина на письма вождю, первый из которых стал достоянием гласности еще в 1928 году. Со свойственной ему прямотой вождь утверждал, что его адресат «сбился на обывательскую точку зрения», что он «побил все рекорды „диалектического“ крючкотворства», что он «извивается и заметает следы», является «политическим обывателем» и «самовлюбленным нахалом». «Надо обладать нахальством невежды и самодовольством ограниченного эквилибристика, — завершал товарищ Сталин свой второй ответ, — чтобы так бесцеремонно переворачивать вещи вверх ногами, как делаете это Вы, уважаемый Покровский».
Человек, удостоившийся подобных сталинских характеристик, притом не где-нибудь, а в настольной книге каждого советского гражданина, вроде бы должен был не витийствовать в институте «особого типа», к которому, несомненно, принадлежала наша кузница заграничных кадров, а — при лучшем исходе — отбывать срок в заведениях тоже особого, но принципиально иного типа. В том немыслимом парадоксе, с которым мы реально столкнулись, заключалась не только загадка, но еще и зримое доказательство советского гуманизма и социалистической справедливости: получалось, что инакомыслие, если с ним не сопряжена никакая измена, вполне правомерно в нашей свободной стране и наказанию не подвержено.
Мой ответ на экзамене пришелся, как видно, ему по душе. Он не только увенчал его жирной пятеркой в зачетной книжке, но и крепко пожал мне руку, сверкнул голубыми глазками и, конспиративно оглянувшись по сторонам, шепнул в самое ухо: «Далеко пойдете, товарищ!».
Из института он вскоре исчез, и несколько лет мы с ним не встречались. У него была цепкая память на лица — он сразу узнал меня несколько лет спустя, когда мы столкнулись с ним в фойе Большого театра: как оказалось, он был еще и страстным балетоманом, а я ходил без разбора на любые спектакли, если случалось достать билет.
Он помнил почему-то мою фамилию и даже знал, что меня уже вытурили из института, где я так искренно ему аплодировал за его блестящие лекции. Я уплетал в буфете бутерброд с копченой колбасой, запивая его лимонадом, а Покровский с женой Людмилой Васильевной приобщались к шампанскому и дружно звали меня «захаживать запросто в гости». Возвратившись домой, я поведал маме о столь лестном для меня приглашении, но это известие почему-то ее взволновало: она подозрительно относилась к любой попытке сближения с кем бы то ни было, если стремление к контакту естественно не вытекало из предыдущих общений.
Мы встречались еще несколько раз — в Большом и в консерватории (он был к тому же и меломаном), но чаще в ресторане Дома журналистов, который летом располагался в уютном дворике, где каждый стол был отделен от другого миниатюрным барьерчиком, создававшим иллюзию уединения. В обеденные часы я любил иногда забегать в этот престижный и вкусный «нарпит», куда вход был открыт для всех, а цены вполне доступны. Среди завсегдатаев я почти непременно встречал там бражничающего профессора (глаза маслянисто блестят, салат застрял в бороде, волосы поредели и торчат во все стороны) — непременно в обществе застенчивого, интеллигентнейшего Вали Лившица, недавнего еще аспиранта Института права Академии наук, блистательно защитившего кандидатскую, которая — так утверждали его оппоненты — полностью отвечала критериям докторской. Но работы в Москве для него, однако же, не нашлось — с величайшим трудом Вале удалось стать сотрудником горьковского филиала заочного юридического института и, тоскуя по привычной среде, он часто наведывался в Москву.
С Валей я не был близок, но наши матери были знакомы отлично: его мать, профессор Софья Евсеевна Копелянская, самый крупный в то время специалист по правовой охране детства, работала в двадцатые годы вместе с Вышинским — в бытность того заместителем наркома просвещения. Вся служба знаменитого тогда «охматмлада» (охраны материнства и младенчества) была создана и организована при ее ближайшем участии, а умерший (или расстрелянный?) к тому времени Валин отец входил в число преуспевающих московских адвокатов. В стойком дуэте Покровский — Лившиц я не видел ничего странного: два эрудита имели, наверно, множество тем для бесед.
Заглянув очередной раз «на борщ» в любимый Домжур, я снова увидел нашего Серафима, смачно уплетающего шашлык. Глаза блестели плутовато и весело, лицо раскраснелось, в козлиной бородке с проседью застряли кусочки лука. Он щедро наливал вино своему сотрапезнику — им снова был Валя Лившиц. Очень толстые стекла очков скрывали его взгляд, Я помахал рукой профессору, но удостоился лишь кивка.
Боже, как я был удручен: меня не позвали на пир к эрудитам! До чего же мне повезло: меня не позвали…
Финал последовал быстро. В октябре 1952 года Валю в Горьком арестовали, этапировали в Москву и уже 31 декабря преподнесли новогодний подарок: смертный приговор за намерение убить товарища Сталина — еще при советской власти, а всех коммунистов без исключения (стало быть, и себя самого) — после ее свержения. Нетрудно догадаться, что основным и единственным уличителем был профессор Покровский, чистосердечно поведавший о том, что во время застолий ему «доверил как другу» затаившийся враг Валентин Лившиц.
В новогоднюю ночь я мчался на центральный телеграф подавать слезную телеграмму Софьи Евсеевны стойкому заступнику всех обиженных и ее бывшему шефу по Наркомпросу Андрею Януарьевичу Вышинскому. Такие же телеграммы ушли на имя сталинского помощника Поскребышева, председателя Верховного суда СССР Волина и других столь же чутких товарищей. В камере смертников Валю продержали более месяца и 6 февраля, когда все инстанции подтвердили полную обоснованность приговора, наконец, казнили.
А еще через месяц пришли за самим Покровским. В ту ночь, когда умер тиран, Лубянка провела массовые аресты особо важных сексотов: ситуация могла повернуться любой стороной, разумная предосторожность никогда никому не мешала, список избранных арестантов на «день Икс» был составлен заранее. (В ту же ночь, кстати сказать, были арестованы поэт Александр Коваленков, директор-распорядитель МХАТа Игорь Нежный и многие другие товарищи, хорошо известные в ту пору литературно-театральной Москве.)
Прошли годы, прежде чем я смог прочитать дело жертвы и дело его палача, едва не загремевшего вслед за Валей. Едва — потому что времена уже изменились, и, отмучившись в Бутырке чуть более восьми месяцев (с правом получать из тюремной библиотеки не более трех книг в декаду — этот куцый духовный рацион он дважды обжаловал по начальству), профессор был выпушен с дивной формулировкой, предложенной военной прокуратурой: «Принимая во внимание, что Покровский как секретный сотрудник органов НКВД-МГБ разоблачил ряд лиц, враждебно настроенных к существующему в СССР государственному строю… из-под стражи освободить».
Арестованный еще в январе 1934 года за «троцкизм» и сосланный в Башкирию на три года, Покровский (цитирую постановление, вернувшее ему свободу в 1953 году), «отбывая ссылку, по личной инициативе обратился в Белебеевское РО ОГПУ Башкирии с заявлением об антисоветской деятельности ссыльных троцкистов и тогда же был завербован в качестве агента. По возвращении из ссылки Покровский продолжал разрабатывать троцкистов и правых…»
«Разрабатывал» он их так успешно, что один за другим те исчезали в лубянских подвалах. Среди наиболее известных его жертв — крупный цекистский функционер Алексей Стецкий, один из самых видных представителей так называемой «бухаринской школы» Петр Петровский (сын члена Государственной Думы царского времени, впоследствии кандидата в члены политбюро Григория Петровского) — журналист, экономист, редактор «Ленинградской правды» и журнала «Звезда».