Моя жизнь в жизни — страница 24 из 96

В Переделкино, на похороны, мы поехали с Володей Глоцером. В электричке встретили Юза Алешковского и Германа Плисецкого, вместе с которым какое-то время я работал в журнале «Семья и школа». Ворота дачи были распахнуты настежь. Народу еще собралось немного: пока что от станции шла не толпа — одиночки. «Во время похорон Пастернака, — утверждает Евтушенко, — агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографировали крупным планом — для досье». Он ошибается. В такой примитивной опереточной пантомиме агенты КГБ не нуждались, всех пришедших (более тысячи человек) отснять было немыслимо, да кто-нибудь мог дать и по шее: ведь «фотограф» не предъявлял снимаемому свое служебное удостоверение. Все было иначе: «элегантнее» и страшнее. Они делали вид, что запечатлевают для потомков историческое событие, исторический день.

Посреди участка, за кинокамерой, установленной на штативе, работала съемочная группа из трех человек. В одном из них я узнал бывшего студента юрфака — он учился курса на два младше меня. Близко знакомы мы не были, но хорошо знали друг друга в лицо. Он вполне однозначно (обожаю это словечко из нынешнего арго) на меня посмотрел, и я понял, что здороваться с ним не имею права. Но о том, что это за тип, сказал Володе. Он понимающе улыбнулся. Позже я часто встречал этого «оператора» в Домжуре — флиртующим (или делавшим вид, что флиртует) с очаровательной барменшей Валей, чье основное место работы было всем хорошо известно. Насчет того, где расписывается в платежной ведомости наш оператор, сомнений тоже быть не могло: ни один, вошедший в ворота дачи, не мог пройти им не замеченным. И объектива камеры — тоже. Я уверен, что пленка эта хранится в архивах надлежащего ведомства. Ее историческая ценность огромна. Уж теперь-то Лубянка могла бы, никак не рискуя своими секретами, показать эту пленку по телевидению. Но вряд ли решится.

Гроб стоял в небольшой проходной комнате первого этажа — мы прошли мимо один раз, потом второй, потом третий… Народу все прибывало. Запомнился Паустовский, с трудом, задыхаясь, одолевший две или три ступеньки крыльца. Он обнимал светловолосую женщину с подурневшим от горя лицом: она рыдала на его плече. Следы былой ее миловидности можно было скорее домыслить, чем зримо увидеть. Позже я понял, что это была Ольга Ивинская. Когда Ливанов (кажется, ножкой табурета) закрыл дверь в дом, спасаясь от напиравшей публики, а еще больше от толпившихся повсюду сексотов, Ивинская — и Паустовский тоже — осталась снаружи.

С другой стороны дачи, у открытого настежь окна, стояло человек сорок: из комнаты доносились звуки рояля, играла Мария Юдина. Кто-то сказал мне, что ее сменяли Святослав Рихтер и Андрей Волконский, но я их не видел и не слышал. В доме, при закрытых дверях, собрались для прощания самые близкие. Во дворе ждали выноса. Ко мне подошла Фрида Вигдорова — писательница и журналистка — с лицом заплаканного подростка. «Они убили его», — совсем буднично, словно читая милицейскую хронику, сказала она. И чем будничней звучала эта ее фраза, тем было страшнее. О том, кто такие — «они», спрашивать было не нужно.

Шествие растянулось почти на километр. Гроб несли на руках по дороге. Я пересек поле, чтобы дожидаться процессии прямо на кладбище. Здесь уже был Каверин. Мне хотелось к нему подойти, что-то сказать, — он издали, молча и хмуро, кивнул.

Места у открытой могилы уже не нашлось. Но через головы стоявших я увидел того самого «оператора», суетившегося теперь возле гроба в качестве распорядителя. До меня долетали только обрывки речи профессора Асмуса, потом еще чей-то голос — резкий, пронзительный: «Митинг окончен». И реплика эта в стиле приказа, и тон, каким была она произнесена, тоже не оставляли сомнения в том, откуда прибыл «шеф протокола». Раздались одинокие голоса: «Подождите», «Пусть скажет кто-то еще», но молотки уже застучали.

Невысокого роста дядька в помятой спецовке, явно под градусом, выкрикнул: «Спасибо ему от рабочих, он болел за трудовой народ». Этот возглас, иногда в чуть искаженной редакции, вошел в разные воспоминания, причем всегда с одной и той же трактовкой. «Пьянчуга, выдававший себя за пролетария», «провокатор, пытавшийся дать повод для разгона собравшихся» — такие оценки прочитал я у разных авторов.

«Провокатор» стоял тогда рядом со мной и на лазутчика «органов» был ничуть не похож. По традиции — в такой день и перед таким событием — приложился, наверно, к бутылке, но ничего похожего на провокацию я в его возгласе и во всем его поведении не заметил. Да и что бы он смог спровоцировать?! Ведь не кричал же он: «Долой советскую власть». Мне кажется, это был один из переделкинских рабочих, — возможно, из той же, многочисленной в ту пору, команды, которая обслуживала разросшийся писательский городок, и, наверно, часто общавшийся с Пастернаком — не с великим поэтом, а просто с приветливым, доброжелательным человеком, жителем дачи, где ему приходилось что-то чинить. Кричал он от сердца, стремясь подать и свой голос в толпе интеллигентов, провожавших в последний путь величайшего из современников. Не понимаю, за что безвестный тот человек заслуживает упреков.


Прошло более четырех лет. В октябре-ноябре шестьдесят четвертого, в доме творчества Комарове, под Ленинградом, мы оказались вместе с Александром Константиновичем Гладковым — писателем и драматургом, чьи великолепные мемуары хорошо известны. Гуляя вечерами по мокрым от дождя комаровским аллеям, вспоминали мы день прощания с Пастернаком. Гладков убеждал меня, что рабочий тот не был рабочим, что никаких спонтанных проявлений человеческой скорби «по отношению к прокаженным» в наших — советских — условиях быть вообще не могло.

Я был и остался при ином мнении. Но зато согласился с другой, более важной, мыслью Гладкова: умершего Пастернака «они» боялись еще больше, чем живого. Не мертвого, а — именно умершего. То есть — в виде бренных останков — остававшегося еще на земле: до того момента, пока над его гробом не возвысится могильный холм. Потому что похороны — это единственное нежелательное публичное «мероприятие», которого власти не могли избежать. Втихаря отправить тело на дровнях в какое-нибудь Михайловское было уже невозможно. Совсем отменить этот «митинг» — тоже нельзя. Ничего другого не оставалось, как скомкать процедуру прощания, опошлить ее и унизить, а потом еще занести в потайную свою картотеку всех, кто посмел участвовать и скорбеть.

К нашим ежевечерним прогулкам вскоре присоединилась приехавшая в Комарово Лидия Корнеевна Чуковская. Только что скинули Хрущева, и этот сюжет был, естественно, в центре наших бесед. Чуковская связывала с его падением какие-то радужные надежды: Хрущев воспринимался ею только как держиморда, топтавший художников и поэтов. Конкретно тех, кого он топтал, она не слишком любила, с творчеством оплеванных им художников знакома вообще не была, но хамский ор всевластного невежды на людей из мира культуры приводил ее в ярость.

Первые признаки перемен — прежде всего, низвержение мракобеса Лысенко — еще больше побуждали ее отнестись с какой-то симпатией к происшедшему перевороту. Гладков был куда менее оптимистичен, неизменно снижая пафос Лидии Корнеевны одной и той же скептической репликой: «Никаких поворотов к лучшему у них вообще не бывает». Это казалось просто ворчанием бывшего лагерника, приучившего себя ни на что не надеяться и готовиться к самому худшему. Чуковская резонно ему возражала: «А как же двадцатый съезд?» Но прав оказался все-таки он.

Уже через год, встретив меня в ЦДЛ, Гладков напомнил о наших комаровских прогулках.

— Собираются откапывать Сталина. И мумию снова сажать на трон. К вам за подписью под протестом еще не приходили?

Что бы могла тогда значить моя подпись? Конечно, никто ко мне за ней не пришел. Но с иллюзиями насчет благих и притом окончательных перемен было давно покончено. Начиналась эпоха самиздата. В подцензурной литературе спешно отрабатывался и внедрялся в практику эзопов язык. Гладков это тоже предвидел, когда мы гуляли с ним в Комарове.

— Загнать совсем в немоту уже никого не удастся. Хрущев сделал главное: сказал вслух, что король голый. А точнее — кровавый палач. Другим Сталин уже никогда не будет. Палач, диктатор, тиран, чудовище… А какими словами это будет выражено на бумаге, большого значения не имеет. Слова найдутся, и читатели их поймут.


Случалось, мы уставали от сугубо политических разговоров, и тогда Лидия Корнеевна, резко меняя пластинку, требовала судебных баек, которых у меня было в запасе великое множество. «Только не кошмарики», — предупреждала она. Вместо кошмариков я вспоминал про курьезы. Поскольку чаще всего они относились к неистощимым богатствам устной и письменной речи, Лидия Корнеевна, ревностный хранитель чистоты языка, слушая меня, пребывала в суровом молчании.

Под свежим впечатлением недавнего процесса по делу об изнасиловании я вспомнил две реплики из показаний свидетельницы и самого обвиняемого, которые показались мне заслуживающими внимания мастеров слова. Свидетельница воспроизводила рассказ потерпевшей — своей подруги: «Он вился, вился вокруг меня, и, наконец, его попытки увенчались успехом». А подсудимый, отрицая, конечно, свою вину и утверждая, что не было никакого насилия, так описывал случившееся: «Я понял, что она испытывает ко мне внутренние чувства. Она пожала мне руку, и я ответил ей взаимностью».

Этот подсудимый был малый не промах, даже в печальном своем положении не терял чувства юмора — потому, возможно, что ни на какое снисхождение рассчитывать не мог. Когда судья, оглашая, как полагается, состав участников процесса, сообщила ему: «Вас защищает адвокат Захер (я выступал на стороне потерпевшей), он тотчас отреагировал: „Ну почему же за хер? Она меня за деньги защищает“». Даже судьиха не могла сдержать смех, да и Лидия Корнеевна оценила экспромт по достоинству, добавив, однако: «Вы могли бы поделиться этим воспоминанием с Александром Константиновичем в мое отсутствие». Но это был скорее протокольный упрек…