Кстати, эта самая Захер по части русского языка тоже отличилась в своей защитительной речи. Ей нужно было склонить суд к тому, чтобы он поверил свидетельнице С-вой — единственной, кто выступал в поддержку ее подзащитного, — а не всем остальным, уличавшим. И она выразила свою мысль так: «Товарищи судьи, прошу вас в совещательной комнате положить С-ву в основу оправдательного приговора». Не положили…
Сама Лидия Корнеевна платила той же монетой — находила в закромах своей памяти разные курьезики. Конечно, совсем иного порядка. От неизбежного ареста она спаслась в тридцатые годы простейшим способом: уехала (с глаз долой!) из Ленинграда в Москву. Потом, кажется, в Киев. О ней забыли. Когда началась послеежовская «оттепель», Корней Иванович прислал ей эзопову телеграмму: «Возвращайся, Петька сильно изменился». Лидия Корнеевна ответила: «Все мужчины обманщики, не вернусь».
Вспоминала о ташкентском своем пребывании в годы войны. Эти рассказы мне плохо запомнились, кроме того, что жила она там вместе с матерью Иосифа Уткина, которую все звали «Матюткина». И была там еще сестра поэта, Гутя, за которой ударял Юзовский. А больше не помню ничего.
Поразила беспощадная объективность, с которой Лидия Корнеевна говорила об отце, при этом любя его и глубоко почитая. Корней Иванович, по ее словам, никогда не имел истинных-интимных — друзей, ибо «человек в глубину» его не интересовал. Тех, с кем он охотно общался, воспринимал только как рассказчиков или собеседников. Не выносил ничью боль, терпеть не мог слушать о ней, сочувствовать, обсуждать. Он охотно откликался на просьбу помочь — Лидия Корнеевна считала, что это тоже своеобразная форма «отмахиванья от беды»: вы просите — я сделаю все, что могу, и баста, и хватит об этом! Если же помочь он ничем не мог, то и разговоры напрасны: незачем трепать нервы друг другу, лучше поговорить о чем-нибудь веселом.
Лидия Корнеевна была «объективно» беспощадной не только к отцу, но и к себе самой. Запомнилось ее признание: «Два понятия я никогда не могла уразуметь — что такое пикантность и что такое женственность». Мы с Гладковым переглянулись…
И помню еще, как она меня срезала, когда, рассказывая о чем-то, я употребил штампованное выражение: «торжествующее хамство». «Каким, интересно, оно может быть? — насмешливо спросила Лидия Корнеевна. — Вы когда-нибудь встречались с застенчивым хамством?»
В Комарове, на берегу залива, вдали от глушилок, легко ловились «вражьи голоса». У меня и у Гладкова были транзисторы, и мы просвещали Лидию Корнеевну новостями «оттуда». Только что Сартр отказался от премии Нобеля, и педантичный Гладков, прослушав сообщение об этом несколько раз, записал текст его заявления с объяснением принятого им решения. Текст этот остался в моем архиве именно в записи Гладкова, — возможно, не аутентичной, но с несомненностью подлинной.
«В нынешних условиях, — нагло вещал этот самодовольный левак, поучавший тех, кто находился в советской клетке, — Нобелевская премия выглядит как награда либо писателям Запада, либо строптивцам с Востока. Ею, например, не увенчали Пабло Неруду, одного из крупнейших поэтов Америки. Речь никогда всерьез не шла о Луи Арагоне, который ее вполне заслуживает. Достойно сожаления, что премию присудили Пастернаку прежде, чем Шолохову, и что единственное его произведение, удостоенное награды, это книга, изданная за границей и осужденная дома».
То, что, отвергая идеологический привкус Нобелевской премии, этот «отказник» сам рассуждал с откровенно политиканских позиций, призывая увенчивать ею писателей лишь своего идейного направления, — это, как видно, им в расчет не бралось. Сартр, похоже, был искренне убежден, что писатели Запада вправе (и должны!) быть в оппозиции к своей власти, но он напрочь отказывал Пастернаку в точно таком же праве: быть в оппозиции к своей. Имея возможность свободно издаваться повсюду — в любой стране, на любом континенте, — самому выбирать издателя, публиковать все, что и как он сам написал, «прогрессивный философ» смел отчитывать за такую же вольность своего затравленного и уже покойного коллегу. Барским жестом отказавшись от премии, он забыл, что Пастернак сделал это же вовсе не добровольно, а под оголтелый вой взбесившихся семичастных — тех самых, кто «дома» его осуждал.
— Омерзительный Сартр, — прокомментировала Лидия Корнеевна рассказ о поступке хваленого европейского интеллектуала.
— Советский подголосок, — добавил Гладков.
Теперь, многие годы спустя, при любом упоминании имени «подголоска», я тотчас же вспоминаю, как припечатала его Лидия Корнеевна, притом с ее неповторимой, специфической интонацией — столь же непререкаемой, сколь и четкой. Позже, надо сказать, свое отношение к Сартру она смягчила: как и те же его друзья — Арагон и Неруда, Сартр выступил против расправы над Бродским, и это заставило Лидию Корнеевну изменить свою категорическую оценку.
К Пастернаку — из-за наших диалогов с Гладковым и, конечно, из-за этой скандальной истории с Сартром — мы возвращались не раз.
Лидия Корнеевна, выслушав мой рассказ, безошибочно «идентифицировала» ту женщину, что плакала на плече Паустовского: Ольгу Всеволодовну Ивинскую.
О ней Лидия Корнеевна отзывалась с величайшим презрением, рассказывая, как та крала (кто знает, так ли все это было?) посылки, отправлявшиеся знакомым в ГУЛАГ. Много позже эта версия была печатно изложена ею самой, так что возвращаться к ней необходимости нет. Я, ничего еще не зная ни об Ивинской, ни о том, какую в точности роль она сыграла в жизни Бориса Леонидовича, принимал на веру все, о чем бы Чуковская ни говорила. Тем более, что в сороковые годы она работала вместе с Ивинской в редакции «Нового мира» и, стало быть, имела информацию не из вторых рук.
Иногда до ужина, иногда после Лидия Корнеевна уходила к Ахматовой, которая жила неподалеку. Думаю, только ради того, чтобы быть от нее в непосредственной близости, Чуковская и отважилась на эту комаровскую — совсем не болдинскую — осень: бытовые условия дома творчества были (да и остались) на уровне очень скромном. Ни изумительный воздух, ни ностальгия по детству, которое прошло именно здесь, вряд ли подвигли бы ее искать приюта в неухоженном флигельке, если бы не соседство с Анной Андреевной и возможность встречаться с ней чуть ли не ежедневно.
К Ахматовой Чуковская меня с собой никогда не брала, но приносила оттуда то стихи «мальчиков» (Бродского, Кушнера, Наймана, Рейна), то другую «запретную» литературу и вручала с одним и тем же присловьем: «Разрешаю переписать». Так впервые пришли ко мне «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать», «Варфоломеевская ночь», запись суда над Бродским, которую сделала наша общая с ней приятельница Фрида Вигдорова 18 февраля и 13 марта шестьдесят четвертого года.
Вернувшись в Москву и встретив Фриду Абрамовну в редакции «Литературной газеты», я выразил свой восторг ее журналистским подвигом, напомнив в какой-то связи и о том, как Ивинская крала посылки. Только-только я начал этот рассказ, Фрица прервала меня:
— Немедленно остановитесь! Я знаю, что вы скажете сейчас, — все это я уже слышала от самой Лиды. Какое нам дело, была Ивинская плохой или хорошей? Он любил ее, и только это важно для нас. Оскорбляя его любимую женщину, вы оскорбляете самого Пастернака.
Когда многие годы спустя лубянские, архивные и союзписательские службы (как, впрочем, и представители другой стороны) пытались меня втянуть в судебный спор, который был затеян вокруг отобранных у Ольги Всеволодовны пастернаковских раритетов, я помнил только одно — Фридин крик: «Немедленно остановитесь!» Помнил, давая интервью передаче «Совершенно секретно», которая, «по просьбе трудящихся», была в эфире повторена дважды.
По правде сказать, мне тоже хотелось бы, чтобы весь архив Пастернака находился в одном хранилище, для всех и всегда доступном, а не распылился бы по частным рукам, распроданный теми, кто к самому Пастернаку никакого отношения вообще не имел. Но, понимая всю слабость своей правовой позиции, архивная служба прибегла к совсем другим «аргументам»: все силы были брошены лишь на то, чтобы низвергнуть, унизить, дискредитировать Ольгу Ивинскую, выдав ее, узницу ГУЛАГа, не за любовь и музу поэта, а за сексотку, наседку, стукачку…
Все секретные документы, будто бы подтверждавшие эту версию и разбросанные по разным официальным тайникам, сошлись в одном месте и вскоре оказались в копиях у меня: мне прислали их, чтобы моими руками превратить трагедию в заурядный и пошлый фарс. На это пойти я, конечно, не мог.
Документы, извлеченные из лубянских подвалов, я изучал с величайшей печалью. Не сомневаюсь: сам Пастернак простил бы Ивинской все, за что посмели (пусть даже не без оснований) ее упрекать сменившие маски, усвоившие новый жаргон фарисеи. Несколько лет спустя наиболее броские фрагменты архива, с развязными комментариями, опубликовал «Московский комсомолец».
Возможно, в письмах из лагеря Лубянским начальникам и на Старую площадь есть и такие пассажи, которые видеть бы не хотелось. Которые отнюдь не возвышают Ивинскую… Возможно. И даже — наверно. Но нам ли судить задним числом тех, кто боролся на каторге за свою жизнь, если, конечно, борясь, он при этом не обрекал на муки кого-то другого? Или пусть даже просто лавировал, безуспешно стремясь вырваться из сетей, куда прожорливые хищники в генеральских погонах затягивали и не такую плотву?
В конце концов Ивинская — не Пастернак, а всего лишь его любовь. «Правая моя рука», как назвал он ее, хотя солидные комментаторы бесстыже пытаются теперь переадресовать эти слова другим женщинам. Вполне, наверно, достойным. Но все же не той, чья рука, как мечтал поэт, должна была утереть его слезы. Называя ее при этом не любовью, не музой, не другом поэта, а его «секретаршей».
Думают этим посмертно унизить. Ее… Но унижают такой примитивной ложью только себя.
В опубликованном дневнике Лидии Корнеевны есть такая запись от 18 ноября 1964 года: «Вечером я позвонила ей <Ахматовой