> в Ленинград: рукопись <ахматовская> мною получена, и с первой же оказией я пришлю ей большое письмо». Так получилось, что этой оказией стал я.
Тем же вечером Лидия Корнеевна спросила меня во время прогулки, не собираюсь ли я в город. Надо же: как раз назавтра был уговор о встрече с Наташей Долининой — педагогом и писательницей, дочерью известного литературоведа Григория Гуковского, погибшего в чекистских застенках. Я был ее первым редактором: в издательстве Академии педнаук, с которым у меня были прочные связи, мне удалось создать серию популярных книжек, рассчитанных отнюдь не на авторство академиков. Первой в этом ряду стала Наташина книжица «Мои ученики и их родители». Ее забавляло ослиное это «и-и-их», которое придумали грамотеи в издательстве, но согласилась название не менять: издаться в Москве ленинградцу, если, конечно, он не был секретарем Союза писателей, удавалось не так уж часто.
Вот с Наташей мы и должны были встретиться у нее дома, чтобы поговорить о возможности новой книжки. И просто поболтать, тем более, что она хотела меня познакомить с дочерью, про которую — не без шутливого намека — сказала, что та уже «безусловно на выданье». Встречу с ужином мы запланировали на вечер, но мне ничего не стоило поехать в город пораньше, чтобы выполнить «важное поручение» Лидии Корнеевны. О том, каким оно будет, Чуковская сказала лишь на следующий день, вручая пакет — шепотом, как опытный конспиратор:
— Вы отвезете это к Ахматовой.
И еще тише, склонившись к моему уху:
— Пастернака вы видели, теперь увидите Анну Андреевну. Это будет для вас подарком — на всю жизнь. Моей благодарностью за ваш подарок.
Речь шла о памятном мне и ей эпизоде, имевшем место за несколько лет до этого. В издательстве «Искусство» вышла двумя изданиями моя книга «Издательство и автор» — первый, в сущности, рассказ об авторском праве, адресованный не юристам, а тем, кого эти проблемы задевают больше всего: создателям произведений. Книга обрела популярность в писательской и научной среде, а с издательством у меня установились добрые отношения: там вышло позже еще две моих книги. Замечательные редакторы, с которыми мне довелось работать — Глеб Александрович Виноградов и Аркадий Эммануилович Мильчин, — задумали выпустить и серию книг о редакторском мастерстве, ломая головы над тем, где найти для нее подходящих авторов. А я — бывают же на свете такие случайности — только-только узнал от Чуковской, что именно над такой книгой она и работает, да вот не знает, кто согласится ее издать. Остальное известно: книга «В лаборатории редактора» вышла в свети имела огромный успех далеко не только у тех, кого она профессионально касалась.
Отзвуком выпавшей нам удачи явилась надпись, сделанная Лидией Корнеевной на этой же книге: «Дорогому „наводчику“ Аркадию с пожеланиями успеха на всех путях». Слово, пожалуй, выбрано ею неточно. Я был не наводчиком, а скорее уж сводником, но принципиальной роли это, конечно же, не играло. Главное: с моей помощью автор и издатель нашли друг друга, и книга вышла в рекордно короткий срок, не подвергаясь цензурным наскокам. Вот это и было тем самым подарком, который Лидия Корнеевна имела ввиду…
Самое загадочное: поход к Пастернаку я помню отчетливо — до мельчайших деталей, а от встречи с Ахматовой остались в памяти какие-то разрозненные и случайные картинки, никак не складывающиеся в нечто цельное и объемное. Помню адрес (надо же: Ахматова живет на улице Ленина!), помню очень молодую женщину, открывшую дверь, — худенькую, со странной прической: копна уложенных сзади волос и какая-то неровная челка, закрывающая половину лица. Теперь я знаю, что это была Анна Каминская. Разочарованно (так мне показалось) она крикнула в глубину квартиры: «Это к тебе!»
Главное — помню неуютную, плохо прибранную (совсем не прибранную!) комнату, обставленную старой рухлядью, притом неумело и бестолково. Уже наступили ранние ленинградские сумерки — в комнате, под потолком, горела тусклая лампочка, укрытая матовым колпаком.
Ахматова — в красном халате с черными разводами — величественно сидела за маленьким письменным столом, старинным и некогда, наверно, красивым. С одной стороны на полу стоял таз без воды, с другой валялись журналы и разрозненные, исчерканные пометками машинописные листы. Та Ахматова, которую я видел в Колонном зале и которую создал в своем воображении, никак не соотносилась с той, что сидела теперь рядом со мной. Она сразу же спросила, пишу ли стихи. «Ах, нет…» — разочарованно протянула Ахматова. Стихи я, действительно, давно уже не писал, и мне стало стыдно, что судьба так меня обделила.
Ее низкий, певучий голос, медлительная протяжность, с которой произносилось каждое слово, действовали магически, не давая возможности сосредоточиться на его содержании. Смущала и та отстраненность, с которой она говорила: не глядя в глаза и — не смею утаить свое впечатление — слегка рисуясь.
— Редакторша, — сказала Анна Андреевна, — не хочет помещать три моих любимых ранних стихотворения. Подумаешь!.. Их и так каждый наизусть знает.
Оставалось лишь гадать, что же это за любимые три. В любом случае их действительно знали все наизусть. Но книги классиков, как известно, издаются не только для тех, кто никогда не читал публикуемые в них сочинения.
— Вообще-то, — продолжала она, — я не очень люблю изобретение Гутенберга. Тем более, когда его используют для издания меня в переводах. Почему-то меня всюду переводят из рук вон плохо. Есть только одно исключение: Литва.
На языке вертелся вопрос: разве она знает литовский, чтобы судить? Но его я, конечно, не задал.
Разговор перескакивал с одного на другое, ничем не заканчиваясь и уходя куда-то в песок. Не имела никакого продолжения даже близкая ей тема суда над Бродским. Я стал рассказывать что-то о Фриде, это вроде бы заинтересовало ее, — и тут же она заговорила о другом.
Кто-то ей сказал, будто предполагается изменить школьные программы по литературе, включив туда и Серебряный век. Предмет ее интересов был вполне очевиден, но у меня не хватило смелости сказать, что при нынешних условиях место для Ахматовой в любой измененной программе вряд ли найдется. Сказал другое:
— Что-то сомнительно. Ведь придется потеснить неприкасаемых. Например, Толстого, Чехова, Горького…
Она зацепилась за имена, стала спрашивать, изучают ли в школе «Анну Каренину». Этого я не знал, но тем же вечером мог бы спросить у Долининой.
— Не надо! — махнула рукой Анна Андреевна. — Наверное, изучают. У нас ведь любят таких писателей, которые лгут.
Что-то, видимо, изобразилось на моем лице, и Ахматова знала, что непременно изобразится. Потому-то, наконец, обратила свой взор на меня.
— Разве вы не видите кучу вранья в «Анне Карениной»? Разве может женщина не любить ребенка от любимого человека, терзаясь при этом от разлуки с ребенком оттого, кто ей ненавистен? Сплошное вранье! Толстой навязывает свою драгоценную мысль: женщина, ушедшая от мужа, проститутка, и больше никто. Почитайте в девяностотомном собрании его сочинений не вошедшие в роман главы — там прямо об этом написано.
Вряд ли ей хотелось дискутировать по вопросу, который, судя по ее интонации, она считала предельно ясным. Спросила:
— Вы, конечно, и Чехова любите?
Я охотно кивнул.
— Но за что же? За что?! Вся интеллигенция с ума посходила: ах, Чехов! А у него — что ни герой-художник, то дрянь. В «Попрыгунье» бездарность и развратник, в «Доме с мезонином» бездельник. Это не случайность, а позиция. Довольно паскудная, между прочим.
Уж тут-то возразить было нетрудно, но, снова скажу, никакой дискуссии не предполагалось: все эти оценки были сделаны просто «для сведения» и должны были восприниматься как непреложная истина.
Тут, наконец, она обратила внимание на пакет, который я ей доставил.
— Посмотрим, посмотрим, что нам такое прислали…
Но смотреть не стала: вскрыв пакет и даже не взглянув в содержимое, равнодушно бросила его на пол — возле себя. На пол — не означало, что выкинула: там уже лежали какие-то папки, листы, книга с заложенной страницей. Места на столе для пакета не нашлось.
Я уже тогда, не предполагая, во что потом это выльется, стал собирать свидетельства о метаниях Горького — к большевикам и обратно. И снова — к большевикам. Многие годы спустя итогом этого собирательства явится книга «Гибель Буревестника», вышедшая и у нас, и за рубежом. Среди самых известных и в то же время самых скрываемых в советские времена поступков классика пролетарской литературы было его заступничество за Гумилева, не приведшее к желанному результату. О том, как это было, я и осмелился спросить Ахматову — кому, как не ей, была известна вся правда?
— Ничего подобного не было! — отмахнулась Анна Андреевна. — Все это враки. Про то, что он ездил к Ленину, расплакался, уговорил… Вы это имеете в виду? Что Ленин пообещал Колю отпустить, а по телефону приказал немедленно расстрелять? Все — враки. Выдумка Горького. Или кого-то еще…
Мне хотелось «продолжить тему», расспросить поподробнее, но Ахматова смолкла, замкнулась, давая понять, что продолжения не последует. Я откланялся.
Знаю как факт своей биографии: был у Ахматовой в ноябре шестьдесят четвертого и провел с ней около двух часов. И все!.. Даже того впечатления, которым поделились с читателем многие мемуаристы, — значительности, величия, надменности, властности, — ничего такого не ощутил. Женщина, которую я посетил, показалась мне одинокой, неухоженной, лишенной тепла и комфорта, всего, на что имеет право долго проживший, многое испытавший, больной человек. А уж Ахматова-то — подавно…
Великий поэт, автор «Реквиема» и «Поэмы без героя», остался в любимых мною стихах. Их чтение — в книге или по памяти — никогда не сопрягается у меня со зримым обликом той печальной, заторможенной, утомленной старухи с высеченным из камня лицом, с которой я имел честь разговаривать и которая проживала на улице Ленина в городе Ленинграде.
Лидии Корнеевне я, конечно, сказал, что в полном восторге и что нет меры моей благодарности за устроенный ею визит. По правде говоря, и не слишком лукавил.