Над сочинением резолюции мы корпели целый вечер. Мы — это еще человек двадцать, среди которых я помню двух очень влиятельных в своих странах политиков и юристов: Умберто Террачини, итальянского сенатора, члена руководства ИКП, и Джона Плэттс-Миллса, английского лейбориста, члена Палаты общин. Говорить о ситуации в Советском Союзе — прошлой ли, нынешней — они старательно избегали, зато не жалели дегтя, чтобы вымазать им страны, в которых жили. «Ничего более несправедливого, чем капиталистическое общество, человечество придумать не могло», — с завидной категоричностью заявил Плэттс-Миллс сначала под аплодисменты на пленарном заседании, потом под одобрительные возгласы членов редакционной комиссии.
Сам он меньше всего походил на жертву несправедливости — излучавший довольство, спортивный, несмотря на не очень-то юный возраст, безупречно, со вкусом одетый. Он горделиво сообщил нам, что вышел «из самых низов», «из беднейших рабочих», но это почему-то не помешало ему завершить престижный колледж, овладеть тремя иностранными языками, сделать блестящую политическую карьеру. Социальная несправедливость, однако, по-прежнему угнетала его: самые хлесткие прилагательные для характеристики мерзкого капитализма принадлежали в проекте подготовленной резолюции как раз ему.
Был в редакционной комиссии и еще один юрист, которому я тогда не придавал большого значения: парижский адвокат Шарль Ледерман, маленький, кругленький, очень живой, с необыкновенно цепким умом и темпераментной речью. В его — случалось, совсем коротких — репликах ощущался пафос прирожденного французского оратора, хотя сам Ледерман был родом из Польши и не имел ни одной капли французской крови. Видимо, ораторское искусство передается французским трибунам не генетически, а средой, в которой они обитают. Ледерман шел еще дальше Плэттс-Миллса и громил проклятых буржуев с такой бешеной страстью, на которую уже не были способны даже советские делегаты. Наше знакомство, тогда казавшееся случайным и кратковременным, будет иметь любопытное продолжение — о нем я расскажу в последующих главах.
Честно говоря, я без особого внимания слушал дискуссии на конгрессе и редактировал резолюцию. От этих жгучих политических проблем мысли мои были тогда далеко. Воображение занимала юная переводчица группы — прекрасно говорившая по-русски болгарская студентка-юристка. У нее было странное на наш слух имя: Капка. В переводе с болгарского это означало всего-навсего Капля. Ее серо-зеленые глаза смотрели на нас, советских гостей, с восторгом и восхищением. «Москва!..» — мечтательно произносила она, вкладывая в это слово какой-то особый, только ей понятный смысл. В ней была трогательная наивность, открытость, готовность к познанию — все то, что плохо сочеталось с набором штапмованных блоков, которые то и дело срывались с ее языка: «Советский Союз — оплот мира во всем мире» или «Болгарский народ всегда был и всегда будет верным другом советского народа». Слышать эти лозунги из уст очаровательной девочки было скорее забавно, чем странно. Легкий акцент придавал ее правильному русскому языку особую прелесть.
Она распределяла билеты в Оперу для участников и гостей конгресса, и вряд ли случайно наши места оказались рядом. По случаю такого события в Софию с зарубежных гастролей были вызваны лучшие болгарские певцы — все они участвовали в спектакле. Давали «Бориса Годунова», пели великие Борис Христов, Николай Гяуров, Димитр Узунов. Не только я не мог скрыть своего восхищения. От гордости за свою Болгарию Капка сияла, как медный самовар, словно это пели не они, а она. После спектакля она повела меня в обычную забегаловку, которая показалась мне почему-то роскошным рестораном. Ели мы так называемый «русский салат», который к настоящему русскому салату не имел ни малейшего отношения. Но она гордилась и этим: вот как здесь чтут русских братьев-освободителей, даже самый популярный в народе салат назван в их честь. Я согласно кивал, даже не слишком фальшивя: мне здесь искренне нравилось все…
В последний вечер мы довольно быстро смылись с заключительного приема, на который пожаловало все болгарское политбюро, и пошли бродить по улицам. Время от времени я мучительно пытался вспомнить, какой именно пункт инструкции я нарушил: не то седьмой, не то восьмой. Как бы то ни было, «вошел в самовольный контакт с жительницей данной страны» и не поставил об этом в известность руководителя группы. И не просто «вступил в контакт», а вернулся в гостиницу, где еще с тремя другими компатриотами занимал гигантский двухкомнатный апартамент (в каждой комнате было метров по пятьдесят), около двух часов ночи, уклонившись, таким образом, от участия в дружеской пирушке, которая началась сразу же вслед за официальным приемом. Этих грехов было достаточно, чтобы стать невыездным.
Меня почему-то это совсем не тревожило. Я думал о том, как мне не потерять Капку. Мы дали друг другу слово сделать все, чтобы встретиться как можно скорее. В тех реальных условиях, которые тогда, в шестидесятом году, существовали, ей было проще приехать в Москву, чем мне в Софию. Даже в «наши» страны по частному приглашению пускали только близких родственников. Туристские поездки были великой редкостью, да и какими глазами посмотрели бы на меня, только что вернувшегося из Болгарии и снова рвущегося туда же? Ответ был очевиден, как очевидно и то, какие именно органы мной занялись бы.
Отец Капки, один из руководителей софийской адвокатуры, работавший ранее в горкоме партии и состоявший в нелегальной болгарской компартии еще с середины тридцатых годов, сохранил дружеские связи со многими из тех, с кем он начинал в подполье и кто теперь занимал высокие посты в разных партийных и государственных сферах. Наиболее полезным оказался, естественно, тогдашний болгарский посол в Москве Любен Герасимов, один из ближайших друзей отца с молодых лет. В гости к нему Капка и приехала через три месяца после того, как мы с ней расстались. Он же первым и узнал — за ужином, на который нас позвал, — что мы решили пожениться. Для этого Капке надо было стать его гостьей еще раз. Герасимов немедленно согласился: он был славный и отзывчивый дядька
Советское консульство в Софии снова выдало ей разрешение погостить у болгарского посла в течение одного месяца. Нам казалось, что за этот срок мы успеем и обзавестись штампами в паспортах, и даже махнуть на Кавказ. Капка имела право на любую наивность, но я?! Регистрации полагалось почему-то ждать не менее двух месяцев: считалось, что так проверяются чувства. Мы с трудом умолили директоршу загса на Кутузовском проспекте обвенчать нас в предпоследний день действия визы, чтобы спустя три часа Капка уже села в поезд и на следующий — последний — день пересекла границу за полчаса до истечения срока. Попытка продлить визу окончилась полным провалом: в ОВИРе нам грубо сказали, что оснований для продления нет. Герасимова не было в Москве — на август он уехал в отпуск, его заместители и помощники не захотели вмешиваться в столь деликатную ситуацию. Что в ней было такого уж деликатного — этого понять нам не дано.
«Венчание» походило на некий тайный обряд. Ненавистник каких бы то ни было шумных празднеств по личному поводу, я и на этот раз не поставил в известность о предстоящем событии никого, кроме одной пары знакомых, да и то лишь потому, что кто-то был должен играть роли свидетелей жениха и невесты. Они и, разумеется, моя мама — вот и все участники церемонии и последовавшего за ней торопливого обеда. У Капки вообще не было в Москве ни одной знакомой души. Через несколько часов поезд уже увозил мою молодую жену в родительский дом. Только юмор мог как-то скрасить нелепость той ситуации, в которую нас поставили бдительные стражи советской морали.
Теперь уже я мог ехать в Софию на правах законного мужа. Для этого все равно надо было получить характеристику от пресловутого «треугольника» и терпеливо ждать овировской милости. Заподозрив неладное (о своей женитьбе я не счел нужным кого-либо ставить в известность), заведующая нашей юрконсультацией Нина Сергеевна Кривошеина тянула резину, явно держа совет в каких-то неведомых сферах. Впрочем, сферы скорее всего были ведомы: ее родная сестра Ольга Сергеевна являлась ни больше, ни меньше директором Центрального музея Ленина и, стало быть, относилась к высшей номенклатуре ЦК. Ее связи, равно как и ее идеологический фанатизм, были всем хорошо известны. Думаю, сестрицы доложили что-то кому-то: процедура моего оформления растянулась без малого на полгода.
София встретила меня мокрой февральской метелью. Мы уединились в курортном пригороде столицы — Банкя, почти на две недели отказавшись от всякой связи с внешним миром. Скорее, впрочем, наоборот: после ада московских глушилок я наконец-то имел возможность всласть и без всяких помех слушать «враждебные голоса». Капка смотрела на меня с ужасом и непониманием: в ее представлении я был не только любимым мужем, но и «уважаемым советским товарищем». Ей вдруг открылся совсем иной лик человека, с которым она связала свою жизнь. Еще больше ее потрясло известие, что я не состою в партии. «Как же ты тогда попал на конгресс?» — с известным резоном спросила она, а я был не слишком находчив в ответе: такой нелепый вопрос мне в голову не приходил.
Наступила пора нежданных открытий для обеих сторон: я начал постигать, что идеологические тиски в Болгарии еще круче, чем в Советском Союзе эпохи позднего хрущевизма. Капка умоляла меня никому здесь не говорить о моей беспартийности. В кругу тех, с кем она общалась, это означало бы только одно: не благонадежен. Или другое: «буржуазного происхождения». Но тогда — как я попал в Болгарию? Да еще позволил себе жениться на дочери старого коммуниста! «А если спросят, — соврать?» — донимал я Капку. «Никто не спросит, это предполагается само собой». И верно: до поры до времени, пока не вмешались спецслужбы, этой темы никто вообще не касался. Все со мной говорили, как с «советским товарищем-коммунистом», не испрашивая никаких доказательств и не задавая лишних вопросов. Никого и ни в чем не обманывая, я одним только молчанием фактически сделал себя самозванцем.