Моя жизнь в жизни — страница 3 из 96

Она встала, выпрямилась, расправила спину, сразу войдя в прежний свой образ. Отчужденно оглядела меня, снова возвела между нами непреодолимый барьер. Сказала — уже не мне, а себе:

— Мне тоже хочется быть женщиной, но права на это я не имею. Виноватых нет — никто не неволил.


И вышла.

Самолет в Москву улетал в восемь утра, поэтому второй секретарь принял нас поздно вечером. За столом собрались еще человек пять.

Лара снова стала Ларисой Васильевной — застегнутой на все пуговицы, с плотно сомкнутыми губами и надменным прищуром серых глаз. Выслушав мой короткий отчет («Считаю, на следствие и на суд было оказано давление»), холодно прокомментировала:

— У меня сложилось совсем другое мнение. Товарищ корреспондент проявил необъективность. И не партийный подход. Это, впрочем, не удивительно: оказалось, он беспартийный.

Второй сделал вид, что пропустил ее комментарий мимо ушей.

— На прессу мы не давим. Можете писать и печатать все, что сочтете нужным. А свое мнение мы изложим. Где следует… Проводите товарища, — приказал Ларисе Васильевне и кивком головы дал мне понять, что беседа окончена.

Обком уже опустел, на плотно закрытых дверях болтались дощечки с сургучными печатями, ковровые дорожки в безлюдных коридорах заглушали звуки наших шагов. Все люстры горели — от этого почему-то я еще острее почувствовал свою беззащитность. И — чужеродность. Какая нелегкая занесла меня в эти стены?!

Декорация поменялась снова. Лариса Васильевна опять стала Ларой, чутко угадав мои мысли:

— Ничего, потерпите, завтра будете дома. Отдохнете — и сядете за статью. Вы от нее еще не отказались?

Об отказе не могло быть и речи — я честно предупредил.

— И про нас с вами тоже напишете? Все-таки эпизод вашей командировки. Как говорится, встреча в пути. Наберетесь смелости? Или вы за частичную правду?

— Не все терпит бумага, — пошутил я.

— Ничего, еще напишете. Когда-нибудь. Я почему-то уверена — напишете непременно. Как встретили одну общественную деятельницу, возомнившую, что она тоже женщина. Только не переврите.

Лара запустила руку в мои, тогда еще вихрастые, волосы и поцеловала в щеку.


Очерк был написан, но на газетную полосу не попал.

— Чего ты там накуролесил? — подозрительно меня разглядывая, спросил Жора Радов. — Зачем-то прихватил женщину… Их здесь что ли мало? Доложился в обкоме… Тебе сказали — отметиться, а ты доложился. В другой раз будешь умнее.

Умнее, по-моему, я так и не стал.

Глава 2.Великий Кузьма

Начиналось все вроде бы замечательно. В первом классе я не учился вовсе, во втором только два дня: перевели сразу же в третий. Мне было семь лет, и я имел все основания, чтобы зазнаться. Похоже, нечто подобное и случилось, итогом чего стало исключение из пионеров, в которых я пребывал что-то около месяца.

Проступок был из ряда вон… Учительница начертала на доске задание, а я, дождавшись перемены, мелом же исправил в нем четыре грамматические ошибки, подвел черту и выставил отметку: «пос». тогда в ходу были не цифровые отметки, а словесные, пресловутый «пос» соответствовал нынешней тройке, звучал же еще унизительней: «посредственно». На большее, даже при самом большом снисхождении, педагогша моя никак не тянула.

За ее дискредитацию меня и выперли из пионеров — выстроили линейку и сняли галстук. Про безграмотность уязвленной дуры, естественно, не было сказано ничего — невежда, как ни в чем не бывало, продолжала учить детей. На следующий день мама из этой школы меня забрала.

Слово «исключение», пусть только из пионеров, звучало в те годы зловеще. Подвернулся счастливый случай: Всесоюзный Радиокомитет, где мама возглавляла юридический отдел, дал нам небольшую квартиру в надстройке на Беговой, и мы переехали туда с Якиманки. Соответственно поменялась и школа. Нацепив на себя пионерский галстук, заявился я в новый класс — ведь членство в пионерии никаким документом не оформлялось. Пронесло…

Потом была сто десятая в Мерзляковском. От Беговой далеко, зато есть прямой трамвайный маршрут. Известной она стала еще до смены эпох: в начале века. тогда она была частной гимназией для детей из не очень богатых, но все же достаточно состоятельных интеллигентных семей и носила имя своего основателя Флерова. Из ее выпускников досоветского времени самым знаменитым считался король театральной Москвы тридцатых годов, любимец всех кинозрителей Игорь Ильинский — он окончил ее за два года до «революции», о чем нам, новичкам, сообщили на первом же общешкольном собрании. В ней же учился и другой легендарный Игорь — неувядаемый Моисеев.

Школа гордилась своими воспитанниками. У нее была история. У тех двух, в которые судьба занесла меня раньше, истории не было. И уже одно это превращало любого ученика сто десятой в «наследника великих традиций».

Здание отличалось от стандартных коробок советского времени — и внешней архитектурой, и внутренней. Витая парадная лестница настраивала на торжественный лад. В классах висели электрические часы — помню, это поразило меня сначала больше всего. Украшением актового зала — с большой сценой, тяжелым занавесом и взаправдашними кулисами, вполне подходившими для школьных спектаклей, — служил выполненный в острой кубистической манере портрет Фритьофа Нансена.

К тому времени, когда я пришел в эту школу, у нее уже отняли имя великого путешественника и гуманиста, присвоенное в двадцатые годы, когда Нансен, посетив Москву, выступил с лекцией перед учителями и учениками сто десятой. Позже ей дадут имя изобретателя противогаза, престарелого академика Зелинского, который жил напротив, еще позже отнимут и его, а потом уничтожат и саму школу, передав сохранившееся в целости и поныне уникальное здание музыкальному училищу. Историческая память советской и постсоветской власти, как известно, весьма избирательна: такие очаги духовной культуры и рассадники вольнодумства, которые не вписываются в канонические, неизвестно кем установленные рамки, официальному почтению не подлежат.

В сороковые годы имя Нансена уже вообще было полузапретным. Для особо любознательных он еще оставался известным путешественником, первым пересекшим Гренландию на лыжах. А вот в сто десятой учителя по-прежнему почитали его не только как полярного исследователя: они называли его великим гуманистом, организатором помощи голодающему Поволжью и даже «спасителем беженцев — жертв мировой войны», создавшим для них Нансеновские паспорта. О том, что обладателями таковых стали сотни тысяч русских эмигрантов, обретших благодаря этому легальный правовой статус, конечно, не упоминалось, но те, кто в нашей школе вслух воздавал ему должное, отлично знали про эту «маленькую подробность».

К директору школы Ивану Кузьмичу Новикову, по прозвищу «Кузьма», на первых порах никакого респекта у меня, естественно, не было. Директор — он и есть директор: его боятся и стараются не попасть ему на глаза. Не попасть на глаза «Кузьме» было практически невозможно. Почти каждое утро он стоял в раздевалке, у входа, и сам отмечал тех, кто пришел с опозданием. Таковым оказался и я — почти сразу после того, как стал учеником сто десятой. «Фамилия?» — спросил «Кузьма»: не всех новичков он еще знал в лицо. Я назвался, ожидая разноса. Директорский карандаш повис в воздухе. «Кузьма» вгляделся в меня, вмятина на его лбу — след тяжкой мозговой операции — стала еще глубже. Произнес со значением:

— В нашей школе учился Борис Ваксберг… Это не твой родственник?

На какое-то мгновенье я замешкался. Вопрос застал меня врасплох. О том, что мой двоюродный брат учился в этой школе, ни я, ни мама не знали. Зато я хорошо знал, что дядя, отец Бориса, профессор Матвей Ваксберг выслан с матерью (моей бабушкой) в Казахстан. Как брат расстрелянного врага народа, Генриха, другого моего дяди. И что об этом не следует никому говорить: так мне давно повелела мама.

— Нет, не мой! — бойко ответил я.

«Кузьма» посмотрел на меня еще строже и, не сделав в своем блокноте никакой пометки, коротко бросил: — Ладно, иди!

Следующая с ним встреча произошла через несколько дней. Прозвенел звонок с перемены — перепрыгивая через ступеньки, я мчался в класс и чуть не сбил «Кузьму» с ног. «Задержись», — остановил он меня. Коридор опустел, мы остались одни.

— Твой брат Борис, — подчеркнуто тихо сказал он, отведя в сторону взгляд, — был гордостью нашей школы. Не надо от него отрекаться. И вообще — ни от кого. Родных не выбирают… Теперь иди. Скажешь, был у меня.

Могу поручиться, что эти его слова я запомнил в точности — на всю жизнь. Сколько ни роюсь в памяти, ничто от той поры не сохранилось в ней столь отчетливо, ничто не врезалось с такой пронзительной силой. Ударил наотмашь… Как я ему благодарен за этот удар! С тех пор между нами установилась особая связь, порожденная общей тайной. На его строгое отношение ко мне это не повлияло никак.

Борис был действительно человек поразительный, хотя я помню его очень смутно. В восьмом классе он стал уже кандидатом в шахматные мастера: тогда это была редкость великая, ему прочили огромное будущее. Я был совсем ребенком, но тоже баловался в шахматишки. Однажды Борис предложил сыграть со мной вслепую и поставил мат на шестнадцатом ходу: я запомнил это число как свой безутешный позор. Потом он сыграл «нормально», дав мне фору: ферзя. Я проиграл. Дал ферзя и ладью — результат был такой же. Добавил еще и коня — я проиграл. «Продолжим?» — тоскливо спросил он. Я отказался.

Его мать, очень крупный химик, была в разводе с Матвеем: поэтому, надо думать, Борис не отправился вслед за отцом в казахстанские степи.

Он влюбился в девочку из соседней школы — ее постигло несчастье: неудачно спрыгнув с трамвайной ступеньки, она лишилась ноги. Верный чувству и слову, Борис женился на ней. Когда началась война, он получил по нездоровью (сильнейшая близорукость) «белый билет», но пошел на фронт добровольцем искупать «вину» отца и вскоре погиб, вступив перед этим в партию: сына врага народа приняли — за боевые заслуги. Его фамилия (с ошибкой: вместо «к» в середине фамилии почему-то высекли «й») значится на мемориальной доске в память погибших стодесятников, прибитой к стене