Началось с первой выученной мною фразы — для магазина: «Есть ли у вас мужские нейлоновые носки?» (в тот год этот дефицитный товар стал в Москве особенно модным). Месяца через полтора я мог поддерживать по-болгарски довольно сложный разговор на любую тему, через три моя речь практически мало чем отличалась от речи болгарина, разве что акцентом. Это сблизило меня с новыми друзьями еще больше: русские эмигранты, прожившие в Болгарии по тридцать и сорок лет, в большинстве своем язык так и не освоили. Не потому, что труден. Потому, что не видели в этом особой нужды. И от лени своей (скорее — от спеси) многое потеряли.
Я не фазу заметил, как влюбился в Болгарию. Не оттого только, что это была родина жены. Страна как бы отделилась от дома, от новой моей семьи, зажила в сердце и в душе сама по себе. Пожалуй, нигде — ни раньше, ни позже — я не встречал такой сердечности и отзывчивости, как здесь: близость возникала немедленно, после нескольких слов и рюмки ракии. Мне нравилась облагороженная тонкой примесью европеизма типично восточная неторопливость, ощущение растянутого времени, избавляющего от спешки, от безумного ритма жизни, когда в суетливой погоне за чем-то якобы важным не видится ничего вокруг, а время бесславно уходит, как сквозь пальцы песок… Здесь время как бы замедляло свой бег, способствуя сосредоточенности и углублению в самого себя. Я и сейчас каждый день, проведенный в Болгарии, считаю за два: благословенное продление жизни, доставшееся простейшим путем.
Возвращение в Москву было возвращением в постылую реальность. Постылую — потому что перед все той же настырной мадам Кривошеиной (а через нее и перед теми, с кем была она в служебном контакте) пришлось отчитаться, почему я «нарушил трудовую дисциплину», самовольно продлив даже сдвоенный отпуск. И чем вообще занимался так долго в чужих краях. Подтекст был, конечно, еще коварней: какие тайные мысли вынашивал я в своей голове, чуть ли не втихаря пребывая за рубежом? Болгария уже давно считала себя шестнадцатой союзной республикой, а мои бдительные московские стражи видели в ней ненавистную им чужбину.
Все было вроде бы прозрачно до очевидности, таить мне было решительно нечего, но беззастенчивое вторжение в личную жизнь вызывало чувство величайшего омерзения. Соврать было легче, чем сказать правду. Я предпочитал выглядеть лукавым, таинственным, подозрительным, неискренним (любимое словечко партобвинителей), дважды и трижды себе на уме, пусть даже держателем и носителем каких-то секретов, — кем угодно, лишь бы не позволить кому-либо копаться в моем белье. Тем паче — в душе. Навести тень на плетень, но не впустить никого туда, куда вход открыт только для самых близких.
Врал беззастенчиво, но про женитьбу никто так и не выжал из меня ни единого слова. «Службы» все знали и без моего рассказа: их присутствие рядом я ощущал постоянно и повсеместно. Остальные пусть от них же и узнают! С тех пор за мной укрепилась репутация человека, который чего-то не договаривает и все время что-то скрывает. С этой маской, как ни странно, в родной державе жить оказалось проще, а не трудней. Напуская побольше тумана, я позволял создавать про себя какие угодно легенды, но зато приблизиться ко мне без моего желания и разрешения так никто и не смог.
Все тот же Любен Герасимов помог получить Капке направление в аспирантуру московского института международных отношений. Это фазу, хотя и на время, решило множество проблем. По счастливому совпадению я в это же время въехал в новую кооперативную квартиру. Так мы бросили якорь в Москве, лишь на лето уезжая в Болгарию. Тайна супружества постепенно открылась — я ждал вопросов, но их-то и не было. Было другое: очевидное отчуждение. Банальную и пошлую фразу: «Своих не нашлось, только чужие годятся!» — я слышал с тех пор множество раз. В ней был и комплекс неполноценности, и годами вбивавшийся в голову синдром так называемого советского патриотизма.
«Якорь», как оказалось вскоре, надолго в Москве не закрепился. Но и в Софии — для постоянного пребывания — места тоже ему не нашлось: слишком прочно каждый из нас был связан со своим городом, со своей страной. Началась кочевая жизнь: два месяца там, два месяца здесь, потом по месяцу врозь, потом опять вместе — в Софии или в Москве. Советское консульство в Софии, от которого зависели приезды Капки в Москву, смирилось с этой ситуацией быстрее, чем московский ОВИР: его «инспекторы» и «инспекторши» все время предлагали мне «кончать с туризмом и наладить нормальную семейную жизнь». Одну, особо настырную даму я довольно грубо попросил не выталкивать меня из страны. Она заткнулась.
Постепенно такой образ жизни стал привычным. Также поступил мой школьный друг, кинодраматург и критик Юра Ханютин: женившись на художнице болгарского кино Марии Ивановой, он, как и я, стал «кочующим мужем». А вот Савелий Ямщиков, художник и реставратор, — не выдержал: именно по этой причине его брак с искусствоведом Велиной Братановой вскоре распался.
Был и еще один «болгарский муж», с которым я тогда не был знаком: о русском поэте Владимире Соколове говорили в Софии едва ли не с придыханием. Не только те писатели, что вместе с ним учились в Москве, но и вообще весь интеллигентный круг почитал его как большого поэта, отзывался восторженно, ценя талант, скромность и душевность: именно это, последнее, слово повторялось чаще всего и поэтому, наверно, так хорошо запомнилось. Болгарская жена Володи, Буба, осталась с ним в Москве, жить на две страны они не собирались: вне стихии родного языка и без привычного окружения Володя просто зачах бы. Это я понял потом, когда с ним познакомился. Бубы уже не было, она страшно, немыслимо страшно наложила на себя руки — говорят, спилась, но и эта пагубная страсть не причина, а следствие: убежден, что в основе всего была тоска по дому, по софийскому воздуху — и в прямом, и в переносном смысле этого слова.
Стихов о Болгарии у Володи немного, но те, что есть, передают то ощущение, которое осталось после первой же с ней встречи: «Обломок вершины, / Развалины выступов горных / Лежат, как руины / Акрополей, некогда гордых». Как бы ни были ему горьки воспоминания о стране, которая неизбежно сопрягалась в его сознании с мыслью о Бубе, Володя сохранил к Болгарии нежнейшие чувства. И не только потому, что там осталась дочка Снежана. Совсем незадолго до смерти его снова потянуло в Болгарию — коротко, без малейшей рисовки, он мне объяснил: «Просто хочется подышать». Володя знал, что я точно пойму его. Подышать — не только в физическом смысле.
Поездка в Болгарию была для него не просто потребностью — предчувствием скорого конца. Чем-то вроде прощания. А денег не было. ПЕН как раз находился тогда в критической фазе, на полном нуле, хотя только на нашу помощь Володя рассчитывал. Ничего ему не говоря, мы скинулись — собрали вскладчину на один билет. На второй, для верной его Марианны, пороху уже не хватило. Он не взял бы и на один, если бы знал, как эти деньги достались. А получилось — пожмотничали: снизошли до половины того, о чем он просил. Мысль о том, что он мог так подумать, не дает мне покоя…
Володя был человеком кристальной чистоты, душевной цельности и высочайшей порядочности. О стихах не говорю: они останутся навсегда, цена их будет расти в читательском восприятии год от года. Не очень далекие и очень дурные люди называют его предателем — оттого, что, хорошенько в них разобравшись, не залаял вместе с их стаей, а тихо отошел в сторону. Без кликушества, без деклараций. Они просто ошиблись — он никогда не был с ними. И поэтому не мог их предать. Он вообще был ни с кем — только со своей совестью и со своими стихами. И спокойно, с ироничной усмешкой, смотрел на тех, кто вьется вокруг, борясь за его тело и душу.
Широко известны ставшие хрестоматийными стихи Соколова — «патриоты» толкуют их как обличение демократии, посткоммунизма: «Я устал от двадцатого века, От его окровавленных рек. И не нужно мне прав человека, Я давно уже не человек». Стихи эти опубликованы в марте 1990 года, написаны годом раньше и посвящены эмигрировавшему в Израиль актеру Валентину Никулину. (еще в 1960-м он посвящал стихи и другому будущему эмигранту — Юзу Алешковскому: «Вдали от всех парнасов, От мелочных сует…») К тому же — имеют не цитируемое обычно продолжение, которое все расставляет на свои места: «Я давно уже ангел, наверно, Потому что печалью томим, Не прошу, чтоб меня легковерно От земли, что так выглядит скверно, Шестикрылый унес серафим». Злоба и ненависть, без которых не могут и минуты прожить те, кого он «предал», была совершенно чужда ангелу поэзии Владимиру Соколову, жившему другими интересами и вообще в другом измерении.
В той же огоньковской подборке есть, кстати, и еще одно Володино стихотворение, а в нем такие строки: «Когда во мне убивали гения, Хорошая, помню, была погода». Гения убивали в нем множество раз — задолго до того, как мнимые друзья вознамерились причислить его к отступникам. Убивали по-разному. В том числе и пылкой любовью. Но убить не смогли.
Постепенно я вполне освоился в Болгарии и стал себя чувствовать там, как дома. Изменился круг друзей. В него вошли писатели, поэты, режиссеры, актеры, художники. Многое из них были великолепно образованы, чертовски талантливы, чем-то отличаясь при этом от столь же талантливых советских коллег. Скорее всего, меньшей закомплексованностью и меньшей надменностью: благословенный дар маленькой страны, лишающей аборигенов возможности пыжиться и вставать на носки.
Поэт Валерий Петров, сын крупного юриста и дипломата Нисима Мевораха, покорил меня застенчивой добротой и умением вложить «крамольные» мысли в невинные, на первый взгляд, фразы. Мы легко нашли с ним общий язык. Прозрачность и тонкость его лирики приводили меня в восхищение: было трудно поверить, что стих, созданный на языке без падежей, резком и угловатом, может быть так пленительно музыкален. Его переводы из Шекспира и Пастернака казались мне совершенными. Хотя бы уже тем, что в точности воспроизводили дыхание оригинала. Не знаю, был ли Пастернак на каком