Моя жизнь в жизни — страница 31 из 96

-либо другом языке так похож на самого себя, как по-болгарски в переводах Валерия Петрова.

Совсем молодой Стефан Цанев — поэт и драматург новейшей генерации — был, казалось, полной ему противоположностью. Он тяготел не к классическому, а к современному стиху и в жизни рубил без всяких околичностей «правду-матку», отвергая любой вид конформизма, подчас с чрезмерной горячностью. Нет ничего удивительного в том, что был он всегда под колпаком спецслужб — не только болгарских, но, как это видно из ныне опубликованных секретных досье, еще и советских. Они с Валерием, независимо от разницы в возрасте, представлялись мне людьми одного ряда: не только по таланту, но и по близости исходных позиций. Они оба — и, по счастью, не только они — разрушали в моих глазах сложившийся стереотип болгарина, приспособившегося хитрить и юлить, чтобы выжить. Далеко не все были такими — в этом я убеждался все больше и больше.

Со Стефчо мы познакомились в Русском клубе — так по традиции назывался старый ресторан с традиционной русской кухней, который более двух десятилетий был действительно клубом наших соотечественников-эмигрантов. Метрдотелем там по-прежнему работал «белый» эмигрант Капитанов, который занял этот пост еще в конце двадцатых годов, и повара тоже из прежней команды. Поэтому борщ там был не бурдой, а борщом, расстегаи, блины, кулебяка, даже самый обыкновенный бефстроганов — тем, что описано у Владимира Гиляровского, а не подделкой. Только там я впервые узнал, наконец, дивный вкус настоящих котлет, ничего общего не имевших с тем суррогатом, который изготовляли в нарпитовских советских столовых.

Состоявший из множества уютных маленьких зальчиков (когда-то здесь был просто-напросто чей-то богатый особняк), «Русский клуб» долго оставался одним из мест традиционных вечерних встреч софийской интеллигенции. Здесь всегда можно было застать общих знакомых и провести вечер за неспешной и интересной беседой. Другими очагами общения были клуб журналистов, клуб актеров, ресторан чехословацкого культурного центра, пивная в подвале оперного театра и несколько других популярных заведений, где вкусно и дешево кормили и где все чувствовали себя как бы членами единой семьи. Днем такую же роль выполняли небольшие кафе: сначала «Бамбук», позже «Бразилия» и «Молочный бар» — вопреки его названию, здесь, как и всюду, самым ходким напитком был коньяк «Плиска».

В этих клубах завязывались знакомства, крепла дружба — не плакатно-лозунговая, «болгаро-советская», а настоящая, человеческая. В мою жизнь, кроме глубоко мне симпатичного и яркого Стефчо Цанева, вошли один из партизанских героев Болгарии, талантливый кинодраматург Христо Ганев — острослов и пересмешник, его жена — деловито серьезная Бинка Желязкова, один из лучших режиссеров болгарского кино, другая чета кинорежиссеров — Ирина Акташева и Христо Писков: на счету всех моих новых друзей уже имелось по несколько запрещенных фильмов. Раз было что запрещать, значит, чем-то они не вмастили режиму, и это тоже служило убедительным опровержением ходячему мнению о тотальной готовности болгар к покорному конформизму. Как и все ярлыки на свете, этот тоже оказался пошлым и лживым.

Случайные встречи в софийских клубах приводили порой к нежданным открытиям. Как-то вечером мы сидели большой и шумной компанией за широким столом клуба журналистов, когда меня пригласили к телефону: мама уже знала его номер и нередко звонила в клуб вечерами, зная, что застанет меня скорее там, чем дома. Информация оказалась совсем печальной: цензура запретила уже подготовленную к печати книгу моих исторических новелл «Не продается вдохновенье»: я ждал ее выхода со дня надень. Удивляться особенно не приходилось: книга была о гнусностях той же цензуры, только в другие времена и на других широтах, — аллюзии читались с почти не скрываемой очевидностью.

— В чем дело? — спросила Капка, когда я вернулся за стол: мой опечаленный вид говорил сам за себя. Я коротко объяснил. Сидевшая на другом конце большого стола не знакомая мне молодая дама с высокой прической, очень тонкими чертами лица и по-лебединому выгнутой шеей издалека подала голос:

— Вы пишете книги, которые запрещает цензура?

— Получается, так, — без большой охоты подтвердил я.

— тогда почему вы такой печальный? — язвительно усмехаясь, донимала меня незнакомка. — Почему не гордитесь? Ведь не каждому удается написать книгу, которую запрещает цензура. Расскажите нам, что за крамолу вы сочинили.

Хватило сил уклониться, кое-как обратив в шутку совсем для меня не веселый сюжет.

— Кто она, эта язва и провокаторша? — шепнул я Капке, когда на дальнем конце стола зашумели уже по другому поводу.

— Ты что, спятил?! — воззрилась та на меня, почему-то решив, что я всех софиянок должен знать непременно в лицо. — До сих пор не понял, с кем сидишь за столом? Это же Людмила, дочь Тодора Живкова!

Так произошло мое знакомство с одним из самых загадочных персонажей болгарской истории двадцатого века. тогда Людмила была еще младшим научным сотрудником института балканистики. Пройдет очень немного времени, и она окажется членом политбюро и министром культуры. Но еще до этого приедет ко мне в гости на Витошу и ошеломит одной репликой, которую я менее всего ожидал услышать из уст дочери главы «народной» Болгарии.

Была середина сентября шестьдесят восьмого года — только что советские танки раздавили пражскую весну. Друзья-журналисты, работавшие в ежедневной газете «Отечествен фронт», которая занимала в Болгарии примерно то же место, что «Известия» у нас, поселили меня на живописнейшей горе Витоша, возвышающейся над Софией, в принадлежавшей редакции просторной и комфортабельной вилле, чтобы там — в тишине и покое — я мог работать над каким-то новым моим сочинением. Вечерами из города, прихватив напитки и закусь, ко мне зачастили приятели: в уютном подвальчике мы разжигали камин и предавались сладостной болтовне. Туда и заявилась однажды компания человек из шести-семи: среди гостей я с удивлением увидел Людмилу и ее мужа, обаятельного плейбоя и журналиста Ивана Славкова, а также патрона Людмилы, будущего министра просвещения, профессора Александра Фола.

Беседа не клеилась. Говорили, естественно, все больше о Праге, о драме, постигшей чехов, да и весь, пожалуй, «соцлагерь», но присутствие «дочери Первого» вольно или невольно замыкало уста. Вдруг до меня донеслись слова, в которые я не сразу поверил. Очень четко ею самой обнаженная, — взрывная, а не просто крамольная, — мысль:

— Конец марксистской утопии! Маркс говорил, что социализм это свобода и что он может победить лишь в промышленно развитой стране. То есть не в России и не в Болгарии. Чехи имели возможность подтвердить это на практике. Уже не смогут…

Лица присутствовавших вытянулись, беседа как-то свернулась, хотя все это были ее друзья, она знала, что говорила. И перед кем. Или не знала? Или знать не хотела? Все как-то скомкалось, сломалось, свернулось, разговор оборвался, гости быстро уехали — Людмила тоже, конечно. Я долго еще сидел на балконе, созерцая мерцающую внизу россыпь софийских огней и пытаясь понять, какая тайна скрывалась затем, что мне сейчас приоткрылось. Аналогия со Светланой Аллилуевой казалась зыбкой, произвольной, случайной — такой она, в сущности, и была. Но найти подходящую случаю дефиницию я так и не смог.

Судьба Людмилы сложилась трагически. Чем более высокое место занимала она в партийной и государственной иерархии, тем большую ненависть к себе вызывала. Партийное окружение отца напрочь не принимало ее прозападных настроений и чрезмерно нарочитой увлеченности индуизмом. Ни с одним московским товарищем — членом политбюро или министром — Людмила сотрудничать не могла: общего языка у них не нашлось бы. Болгарских интеллигентов и демократов по убеждению, естественно, отталкивала партийно-династическая тенденция, выраженная к тому же столь демонстративно и вызывающе: ведь пока что ничем, кроме ближайшего родства с хозяином страны, Людмила не отличилась, и без этого родства никаких шансов взлететь так высоко не имела.

Кончилось все очень плачевно. Как видно, депеши советских послов, а тем паче агентов, которые регулярно поступали в Москву, носили все более и более тревожный характер. Людмилу прямо обвиняли в попытке «оторвать Болгарию от социалистического сообщества». По какой-то причине с ней стали случаться припадки непонятного происхождения. Особенно часто — во время ее заграничных поездок, когда медицинскую помощь ей оказывали почему-то (опять — почему-то!) советские, а не болгарские и не местные врачи. Очередной приступ неведомой болезни произошел уже в Болгарии, на даче в Бояне — совсем поблизости от Софии. Рядом никого не было. Реанимационная карета скорой помощи тащилась более двух часов: по дороге у нее — «совершенно случайно» — лопнула шина. Врачи застали Людмилу мертвой.

Есть версия, что она покончила с собой. И другая — что ее отравили. Ее горничная утверждала, что бирюзовый перстень, с которым Людмила не расставалась, совсем побелел незадолго до ее смерти. Свойства бирюзы хорошо известны: она бледнеет, когда ее хозяин начинает поглощать яд. Способность бирюзы предсказывать смерть описана еще Орфеем в «Литике». К тому же, как утверждает один из самых близких к Людмиле людей, «свидетельства очевидцев не совпадают с тем, что записано в эпикризе. Фальсифицированы даже дата и час смерти…»

За отсутствием сколько-нибудь точных данных я не рискую предложить какую-нибудь гипотезу. В моей памяти Людмила Живкова осталась человеком не от мира сего, социальным парадоксом, который вынудил налаженный вроде бы партмеханизм дать немыслимый сбой. Уже одно то, что такой феномен мог появиться в семье хозяина страны и самого верного вассала Москвы, говорит о многом.

Болгария не уставала меня удивлять.


Для удивления находилось все больше и больше причин. Притом — для приятного удивления. Директор издательства «Народна младеж» Валентин Караманчев, отнюдь не скрывавший своей близости к спецслужбам, согласился издать мою книгу, объединившую то, что уже вышло в Советском Союзе (крохотный томик под названием «Подсудимого звали Искусство»), с тем, что было запрещено. О запрете вслух не говорилось ни слова, но тайной ни для него, ни для кого бы то ни было это быть не могло: и «службы» знали о цензурном ЧП, да и я не скрывал, чему подтверждением служит то, о чем ра