«Я вам буду позволять тридцать процентов против советской власти, но с условием, что остальные семьдесят будут — за», — говорил он Евтушенко. В этом и был он весь: пресловутые семьдесят процентов предназначались только для Старой площади, ими он защищался от любого разноса, а тридцать приносили славу газете. «Ну, какую антисоветчину вы нам еще подсунули?» — такими словами предварял он обычно чтение моего очерка. Вздыхал — и ворча: «Без антисоветчины вы не можете», — ставил на версточной полосе свою закорючку: прошло!
Нет, никакой спекуляции, тем более «прожженной», в его редакторстве не было. Скорее он был циником — постольку, поскольку цинизм присущ любому прагматику, жестко играющему по правилам этой, а не какой-то иной игры. Но еще и фанатиком: его прощальная речь на последнем съезде КПСС, которую он произнес, уже ни от кого не завися и осознавая свой бесповоротный уход с политический сцены, убедительно подтверждает это.
Главным произведением, которое он создал, были не его давно забытые романы и еще более забытые речи, а «Литературная газета» — именно в той ее ипостаси, которая обеспечила ей под занавес шестимиллионный или даже семимиллионный тираж. Он дал волю своим сотрудникам, которые отнюдь не разделяли его «охранительно-конформистские» позиции. И он знал, что не разделяли! Он использовал все доступные ему рычаги, чтобы пробивать на полосу их очерки и статьи, задержанные цензурой или влиятельными партийными бонзами, отлично понимая, что эти очерки и статьи расшатывают систему, которую сам — искренне, ревностно — охраняет. Он защищал своих сотрудников от любых попыток прищемить им язык, используя для этого могучие связи в верхах и все искусство кремлевских интриг, которым сам владел виртуозно. Как все это в нем уживалось, я не знаю.
Последние шесть лет своего земного существования он пребывал вне газеты и без газеты, и сразу же оказалось, что в ней, а не в «литературе», вся его жизнь. Оставшись всего лишь за письменным столом и не зная, о чем писать, он превращался у всех на глазах в сентиментального, слезливого рамоли. Говорят (не знаю, насколько это точно), он требовал, случалось, официальный костюм, хорошо отглаженную рубашку и галстук, потому что его вызывает (давно к тому времени усопший) товарищ Брежнев. И — машину, скорее машину: ведь его ждет политбюро! На другие фантазии угасавший, сдвинутый мозг уже не был способен.
И однако же факт остается фактом: двадцать лет руководимая им газета была легальным оазисом в коммунистической пустыне, дав возможность критически мыслящим, все видящим, все понимающим, но безгласным и изверившимся людям осознать, что они не одни в этой «вселенной». Была тем, что в одном из стихотворений тот же Евтушенко, слишком круто, прямолинейно, несправедливо и, как теперь говорят, однозначно обошедшийся с Чаковским в своих мемуарах, назвал «катером связи».
О том, что руководители газеты прекрасно осознавали взрывной характер иных публикаций, убедительно свидетельствуют те наивные и смешные ухищрения, к которым они прибегали. Сырокомский придумал — для предварительной защиты того или иного очерка — сопровождать его (в рамочке! жирным шрифтом!) какой-нибудь актуальной цитаткой из новейших откровений партийных вождей. Что-нибудь вроде «как учит товарищ Брежнев» или «как подчеркнуто в решениях последнего Пленума». Поскольку о том, про что говорилось в «опасной» статье, ни товарищ Брежнев, ни Пленум ЦК не молвили ни слова, эта жалкая хитрость была наверху быстро разгадана, и газетному начальству разъяснили: такой рептильной выходкой они лишь высмеивают автора цитатки, показывая, насколько далеко от реальной жизни то, чему он учит и на что указывает.
тогда изобрели другой комичный щит. В редакционном врезе, предварявшем публикацию, сообщалось, что история, о которой рассказывает автор, разумеется, нетипична для нашей великолепной советской действительности и представляет собой разве что уродливый «частный случай». Сначала я по глупости противился этой заведомой лжи, полагая, что она превращает меня в посмешище. Но, ознакомившись с читательской почтой, резко переменил тактику. Там, где в корректуре редакционного вреза стояло «не типичный случай», я смело исправлял на «редчайший», «единственный» и даже «уникальный», что редакторатом встречалось, естественно, с одобрением. Доведение этого бреда до триумфального абсурда стало для нас с Богатом любимым занятием. Мы соперничали друг с другом в поисках все новых и новых дурацких синонимов, пока проницательный Чаковский не дал нам по рукам. «Прекратите этот балаган», — сказал он Богату, о чем Женя тут же поспешил сообщить мне.
Но сбитый столку читатель, похоже, уже втянулся в игру.
«Почему вы держите нас за дураков?! — возмущался читатель из Перми Виктор Егорович Демьянов. — Постыдились бы своих седин <у меня их тогда еще не было>! О каком-таком уникальном случае сообщаете вы?» Это был отклик на очерк «Сильная личность» — о безнаказанном воровстве, которым систематически занимались областные начальники и их дети. «Неужели вы сами верите в такую глупость? тогда приезжайте к нам в Пермь, и мы вам покажем десятки таких же случаев. Мы тут вслух читали и обсуждали ваш „судебный очерк“. Ничего уникального в нем не увидели. И никто не увидит. Зачем тогда правой рукой пишете одно, а левой другое? Побольше уважения к своим читателям, вот чего мы хотели бы вам пожелать».
Я ответил: «Дорогой Виктор Егорович! Если вы, прочитав очерк, пришли к выводу, что ничего уникального в рассказанном мною нет, что никто эту уникальность вообще в очерке не увидит, значит, там это так и написано. Как получилось, что, вопреки редакционному уведомлению, вы смогли сделать именно такой, правильный вывод, — это мой журналистский секрет. Важно, что вы такой вывод сделали. Благодарю вас за это».
Через несколько дней принесли телеграмму: «Все поняли спасибо нетерпением ждем публикаций новых уникальных случаях семья Демьяновых и девять ее друзей». Ради одной такой телеграммы, честное слово, стоило с мукой пробивать очерк на полосу и писать дурацкие врезы…
Здесь уместно рассказать о том, перед каким мучительным выбором я оказался, готовя очерк «Сильная личность». Его «героями» стали почти все царьки Пензенской области во главе с первым секретарем обкома Ерминым, к тому времени перекочевавшим уже в Москву на высокий пост заместителя председателя российского Совмина. Был он к тому же членом ЦК — иначе сказать, фигурой неприкасаемой. И все же мы прикоснулись… Выбор, впрочем, стоял лишь предо мной, никто другой о нем не имел никакого понятия. Почти единственным из областного начальства, кто прямо в криминале замешан не был, но, будучи вторым секретарем обкома, все знал и воровству не мешал, оказался Георг Васильевич Мясников, в далеком прошлом комсомольский вождь московского разлива, который вернул мне — фактически лично он, а не мифическое бюро, — комсомольский билет. И тем самым дал шанс выплыть.
Лично он, повторяю, ни прямого, ни косвенного отношения к сюжету как таковому вообще не имел, что избавило меня от угрызений совести, когда я опустил в очерке его фамилию. Но спастись ему было бы трудно: ведь он все знал и ничему не мешал. Когда тайное становилось явным, партийная метла мела беспощадно. Я с тревогой ждал, не коснутся ли и его крутые «меры». Пронесло!.. Думаю — потому, что подсуетился Ермин. Спасал себя, а заодно и других.
Вряд ли я простил бы себе, если бы отплатил Мясникову злом за добро: по известной восточной пословице, это достойно не человека, а осла. Но и порадеть «своему», закрыв глаза на все непотребства, тоже не было доблестью. Такие вот задачки задавала нам жизнь: так — плохо, а так — еще хуже! Несколько лет спустя, когда Мясников вернулся в Москву и стал первым заместителем Дмитрия Сергеевича Лихачева в Советском Фонде культуры (то есть фактически руководителем Фонда), мы снова увиделись — с интервалом лет в сорок. И он сказал, что хорошо себе представлял, какой выбор стоял предо мной.
— Неужели вы помните, — спросил я его, — мое персональное комсомольское дело?
— До мельчайших деталей, — ответил он.
— Своим очерком я причинил вам зло?
— Несколько трудных недель. Но все обошлось.
— Могло не обойтись?
— Могло…
Он пожал мне руку и отвернулся. Я знал, что закрыть глаза на пензенскую «панаму» не имел никакого права. Но отчетливо сознавал и то, что Мясников, а не кто-то другой, спас меня от гражданской казни в те жестокие времена. Спас, будучи со мной не знаком и, конечно же, не предвидя, как дальше сложится жизнь. Какую драматургию закрутит… Даже если он действовал тогда по чьему-то звонку, все равно — операцию провел бесподобно.
В надписи на книге, которую я ему подарил, все это нашло отражение. В ответ он прислал свое фото — с припиской: «У меня нет книги, которую я бы мог Вам подарить». На фото была надпись: «Человеку, который помнит добро». Фотография лежала в редакционном моем кабинете. Она затерялась, когда я его лишился. Многое у меня пропало тогда. Фото Георга Мясникова — толком не могу объяснить, почему — одна из тех потерь, о которых я особенно сожалею.
Уже несколько раз на этих страницах упомянуто имя Евгения Богата, моего коллеги и друга. В семидесятые годы это был, несомненно, ведущий сотрудник и самый популярный автор «Литературной газеты». Я был всегда избалован огромной читательской почтой, но рекорд все равно оставался за Богатом: мне светила лишь серебряная медаль. И во всех опросах, которые проводили по заказу редакции социологи, первое место среди популярных авторов безраздельно принадлежало ему.
Женя имел философское образование и, заявив о себе как о талантливом и своеобразном писателе, все равно остался философом. Точнее — мыслителем, которому случай, фабула, факт служат лишь поводом для размышлений о нравственных ценностях, о смысле жизни, о попытке человека постичь самого себя. Для своих философских эссе, занимавших обычно целую газетную страницу, он отбирал такие сюжеты — современные и исторические, — которые давали возможность выйти на мировоззренческие обобщения и подчинить читателя движению своей мысли.