Моя жизнь в жизни — страница 48 из 96

а… Тот понял свою оплошность — и стушевался.

Перед выходом на сцену мы сидели в так называемой «артистической», распределяя очередность наших выступлений.

— Про что вы будете говорить? — спросил Изюмов: от этого зависело, под каким номером мне выступать.

Я напомнил, что именно в этом зале судили Николая Вознесенского и его товарищей по так называемому «ленинградскому делу», здесь им вынесли приговор, после чего надели на смертников шутовские колпаки: милая шутка палача всех народов…

— Не подходит! — всполошился Изюмов. — Мы приехали не для этого. От вас ждут чего-нибудь поактуальней.

Реабилитация жертв произвола давным-давно состоялась, но публично напомнить о кровавых игрищах усатого тирана по-прежнему считалось опасным. Наверно, Изюмов был по-своему прав: он знал, что в зале присутствуют не только читатели, но еще и опричники князька Ленинграда и претендента на трон, сталиниста Романова, а уж им-то мои исторические новеллы по душе прийтись не могли.

Почему-то тот эпизод, принципиального значения, казалось бы, не имевший, оставил в памяти прочную мету. До «перестройки» предстояло прожить еще несколько лет, но что-то уже сдвинулось в сознании, все время подбирать обтекаемые слова, чтобы выразить даже самую элементарную мысль, становилось невмоготу — по необъяснимой причине я почувствовал это особенно остро, сидя на сцене Ленинградского Дома офицеров и размышляя о том, как бы на эзоповом языке все же сказать то, что мне запретили. Ничего не надумал. И говорил совсем о другом. Встреча все равно прошла превосходно. Но горький осадок остался.

Мы вернулись в гостиницу, и Булат зазвал меня к себе.

— Я боялся, что ты все же ляпнешь что-нибудь этакое, — сказал он, когда мы остались одни. Булат слышал мой разговор с Изюмовым, но в него не вмешался.

— Надо бы ляпнуть! — злясь на себя, возразил я.

— Не надо! — Булат сказал это резко, твердо, категорично. — Зачем рисковать тем положением, которое ты занял? Второго шанса не будет. Ты на своем месте. Оно в миллион раз важнее, чем речь, которую бы ты произнес и на этом сгорел бы. Слишком несоизмеримы последствия.

— Надоело, Булатик! — признался я.

Он внимательно на меня посмотрел и ничего не ответил. Вспомнил ли он, как за несколько лет до этого мы встретились в Восточном Берлине, в его номере гостиницы «Штадт Берлин» на Александер-платц, и я тоже отговаривал его не комментировать свои песни на вечернем концерте, как собирался он сделать, чтоб им лучше дойти до немецких ушей?

— Надоело, Аркадий! — сказал он мне тогда, выслушав столь же разумные мои аргументы. — Надоело, надоело… — повторил несколько раз. Но от задуманных комментариев все-таки отказался. И правильно сделал: «свое место» Булата состояло совершенно в другом.

Какое-то время спустя с бригадой «Литгазеты» мы поехали на такую же встречу в Новосибирск. Это был мой первый (и, наверно, последний) приезд в город, где волею судьбы я появился на свет. Руководил поездкой не Изюмов, а другой заместитель главного — Юрий Поройков. Состав участников от редакции был практически тот же, что в Ленинграде, но уже без Булата и без Олега. Вместо них отправились Виктория Токарева и Григорий Горин.

Летел я в Новосибирск с большим интересом, предвкушая приятные встречи: добрая их половина приходилась на Академгородок. Среди работавших там ученых было немало моих знакомых — предполагалось, что наше пребывание пройдет в среде интеллигентов, духовно богатых людей, любителей и знатоков искусства. В совсем недавнем прошлом здесь устраивались выставки опальных художников, звучали ускользнувшие от цензуры стихи и песни.

Оказалось все по-другому. Из оплота вольнодумства сибирский Академгородок превратился к тому времени в штаб по «борьбе с алкоголизмом» — нигде не было столь страстных и столь многочисленных ревнителей сухого закона, адептов академика Николая Амосова, как там. Я не сразу понял, почему пришедшие на встречу «читатели», очень мало похожие на академиков и вообще на людей, имевших с наукой хоть что-нибудь общее, атаковали меня, обвиняя в «спаивании России». Бесполезно было им объяснять, что этой темы на страницах «ЛГ» я вообще никогда не касался: они никого не слушали, не только меня, и гнули свое.

В антракте человек пять плотно прижали меня к стене — не в переносном, в буквальном смысле, — требуя покаяния. Оказалось, на мне (нет, если быть точным, — «на вас на всех») лежит вина за то, что «страна спилась и загубила свой генофонд». Ученое это словечко — разве что только оно — отличало ученых моих «оппонентов» от громил и неандертальцев. Иные борцы с алкоголем дышали мне в рот перегаром.

По мере того, как их красноречие становилось все агрессивнее, обнажалась и главная страсть, владевшая ими. Все чаще сквозь нечленораздельные, бестолковые звуки прорывались откровенно антисемитские нотки. Сегодня это вряд ли кого-нибудь удивило бы, тогда все еще было внове.

От той поездки у меня сохранились две записки из зала.

Одна: «Только открываешь газету, видишь Ваше имя, и замирает сердце. Опять! Спасибо за правду и смелость. Так хотелось увидеть Вас! Увидели. Дождались!»

И другая: «Чего вы сюда приперлись? У нас вы не найдете ни одного человека, который не хотел бы плюнуть в вашу сторону».

В откровенности и экспрессии не откажешь ни автору первой записки, ни автору второй…

Вскоре после нашего возвращения меня вызвал к себе Изюмов. В кабинете он был не один: у него находился наш цековский куратор — инструктор (так они назывались) Сергей Сидорович Слободянюк. Он привез направленное в ЦК письмо из Новосибирска — возмущенные читатели просили разобраться с «провокатором Ваксбергом», который приехал в Академгородок, чтобы «призвать население пить». В подтверждение своей правоты они прислали кассету: мое выступление перед публикой оказалось записанным на пленку.

Я видел, конечно, — там, в «академгородке», — что за люди меня прижимали к стене, но все же не думал, что крыша у них поехала так далеко. Прислали бы просто письмо — им бы поверили. Под ним стояло множество подписей: от кандидата каких-то наук до шофера и лаборанта. И чуть ли не все — члены КП… Члены — против нечлена: попробовал бы я что-нибудь доказать! Но кассета — документ объективный, и она выдавала их с головой.

По сигналу Изюмова в кабинет принесли кассетник, и мы тут же, втроем, стали слушать запись. В Академгородке выступал я не торопясь, поэтому и прослушивание длилось тоже около часа. За все это время на лице Изюмова ни один мускул не дрогнул, Слободянюк же, наоборот, часто качал головой — то с удивлением, то с укором. Кассета умолкла, и он, наконец, сказал:

— За такое выступление Аркадию Иосифовичу положена медаль, а они требуют его головы. Странные люди…

Такой счастливой концовкой исчерпалась тема, лихо сформулированная в заголовке письма, пришедшего из Академгородка на имя товарища Брежнева: «О том, как Ваксберг спаивает русский народ».


Нет, этим она не исчерпалась. Боюсь, Юрий Петрович воспринял реплику инструктора ЦК слишком буквально. Вскоре меня вызвал партийный вожак Олег Прудков и предложил заполнить анкетку. Оказалось, мне предстояло себя самого представить к награде! Такими были моральные правила борцов за мораль: хочешь бляшку на грудь — подай челобитную… Как раз подоспело время раздать народу очередной миллион штампованных побрякушек— «за производственные успехи по итогам пятилетки», и на долю редакции тоже выпало несколько штук. Снабженный печатью райкома и подписью его секретаря товарища Селихова типографский бланк у меня сохранился: сначала мне предназначалась медаль «За трудовую доблесть», но на нее, как видно, позарился кто-то другой. Прежнее название, грубо заляпанное белилами, сменилось в бланке на новое: «За трудовое отличие». Пусть и так: тоже медаль. Ведь другим ничего не досталось…

Наши начальники не знали одной небольшой детали. того, что я давно уже принял решение: никогда, ни за что, никакой награды от этой власти! Наказывать власть могла любого по своему усмотрению, чем успешно и занималась три четверти века. А награду — увольте: всучить ее насильно не мог никто.

Не смею утверждать, что это решение пришло без чьей-то подсказки. «Подсказчиком» был французский художник Гюстав Курбе. Когда я работал над очерком о расправе, которой его подвергли (этот очерк вошел сначала в книгу «Подсудимого звали Искусство», а потом и в расширенный вариант сборника «Не продается вдохновенье»), то перевел заново письмо Курбе министру изящных искусств с отказом от ордена Почетного Легиона Там были великолепные строки: «Честь не в титуле и не в ордене, а в поступках, в мотивах, в уважении к себе и собственным убеждениям. Я горжусь тем, что не изменяю принципам всей моей жизни. Если бы я поступил иначе, то променял бы честь на ленточку в петлице». И другие, не менее великолепные: «В тот день, когда государство оставит нас в покое, его обязанности перед нами будут выполнены». Строки, заставившие о многом задуматься и на многое взглянуть иными глазами…

Конечно, я понимал, что, раздавая миллионы медяшек, наши власти меньше всего думали о своих обязанностях перед согражданами. Напротив, таким, ничего им не стоящим способом старались приручить их и сделать покорными. Понудить к поклонам… Тем более, что клянчивших ордена, звания и иные подачки оказалось у нас безбожно, немыслимо много (об этом, правда, я узнал лишь после того, как приоткрылись архивы) — очередь за наградами растянулась бы на километры. Не только встать в эту очередь, но и без всяких просьб удостоиться обглоданной кости с барского стола, — такая, вполне возможная, перспектива давно уже мне казалась унизительной и постыдной.

— Ни о какой медали, — сказал я Прудкову, — не может быть и речи.

Моя реакция на благосклонность начальства стала тотчас известна Изюмову. Последовал вызов.

— Возможно, вы ждали орден, а не медаль? — осведомился лучший друг высокоответственного партийного товарища, которого он по-прежнему глубоко уважал. — Запаситесь терпением, не все сразу. Начнем со скромной медали, потом повысим уровень. Когда дается правительственная награда, не торгуются о ее высоте, а приносят благодарность и стараются еще лучше работать. Надеюсь, вопрос исчерпан.