Легко догадаться, что любезной троицей оказались те самые ребята, которые собирали вокруг себя толпу на газонах Центрального парка за полгода до этого — в дни фестиваля. Владимир Лемпорт, Вадим Сидур и Николай Силис были тогда единой дружной командой, а их подвал неподалеку от Крымской площади стал ежевечерним клубом московской интеллигенции. Когда я пришел, в мастерской, кроме хозяев, уже вольно расположились человека два или три, через час там вообще было не продохнуть — стульями служили коробки, ящики, неотесанные камни и даже законченные уже скульптуры. Развешанные впритык друг к другу, затейливо расписанные авторские тарелки немыслимой красоты, статуэтки из бронзы и глины, миниатюрные скульптурные композиции, заполонившие множество полок, настраивали на возвышенный лад.
К делу приступили не сразу — я как бы тут же вошел в число членов клуба и с ходу принял участие в дружеской пирушке. Водку пили из аптечных мензурок, закусывали щукой в томате — с удивительной лихостью консервные банки вскрывал перочинным ножом Коля Силис, самый юный из троицы и потому обреченный быть самым проворным. Закончив с раздачей закуски, он брался за гитару, — Володя и он составляли неутомимый дуэт, чей репертуар казался неисчерпаемым. Песни только что начавшего повсюду звучать Окуджавы и залетного Жоржа Брассенса, чьи стихи перевел сам Володя, составили гвоздь программы, а входившие в моду имитации полублатных песен, воспроизводимых с нескрываемым юмором, лишь дополняли ее, — но уже после того, как в мензурках иссякла жидкость. Непременный турнир остроумия, иронический комментарий на злобу дня, болтовня ни о чем, но всегда, тем не менее, о чем-то, порой очень серьезном, — все это, вперемежку с песнями и пародийными тостами, создавало неповторимую атмосферу призрачной и вместе с тем совершенно реальной московской вольницы тех оттепельных лет.
Дима Сидур, уже тогда бородатый — борода скрывала лицевую рану, которой его, солдата, наградила война, оставив в теле еще несколько осколков, — пил понемногу вместе со всеми, но уже был как бы отдельным, чуть-чуть поодаль, улыбчатый, немногословный, предпочитавший умную речь беззаботному трепу. Именно он был гидом по мастерской — объяснял, что и почему воплощено в той или другой отесанной каменной глыбе, или пока в заготовке, или только в замысле — случалось, даже еще не пластичном, а всего лишь литературном, то есть невидимом, но поддающемся объяснению. Его подруга Юлька, вскоре ставшая женой и навсегда оставшаяся верной его огромному таланту и огромной духовной силе, ни от кого не скрывала своей влюбленности, да и не могла скрыть, — ее беспощадно выдавали глаза. Свою краску в подвальную атмосферу вносила и тогдашняя подруга Володи, — он чуть снисходительно, но не обидно называл ее «шмокодявка»: молоденькая красавица с длинной косой, она вскоре стала женой известного критика.
Помощь, в которой нуждались три скульптора, — не просто совет, а именно помощь, — была им оказана незамедлительно. Я считался тогда добрым гением авторов, чьи права были попраны властью в лице лучших ее представителей: министерских или издательских самодуров. За какой-то грандиозный барельеф, который ребята сделали по заказу, чиновники отказались платить, вдруг сочтя гонорар, предусмотренный договором, слишком высоким: проведя запоздалую калькуляцию, они обнаружили, что общая сумма, разделенная на троих и на время работы над барельефом, превышает «среднемесячный заработок высокооплачиваемого советского служащего». Так и было — с чарующей глупостью — сказано в официальной бумаге: аванс, который скульпторы уже получили, был, по мнению запоздало спохватившихся чиновников, и без того слишком высокой платой за проделанный труд.
К тому времени мне пришлось провести в суде не одно так называемое авторское дело. Многотысячные гонорары действовали на судей, как красное на быка, — за несомненно принадлежавшее автору вознаграждение иногда приходилось воевать месяцами. Доводы логики, юридическая аргументация оказывались бессильными там, где главенствовало истинно «социалистическое правосознание»: и так с жиру бесятся — перебьются! Так что глупость и подлость чиновников вполне могли одержать верх над законом: у чиновников и у судей были общий язык и общая кастовая мораль. У нас с ними общего — не было ничего.
На этот раз судья попался не из самых дремучих. Я рассказал на процессе известную байку — о том, как ответил великий художник на вопрос, сколько времени писал он свое полотно: «Всю жизнь и еще одну ночь». Судья улыбнулся — это был хороший знак. Мы с Димой переглянулись: он тоже почувствовал, что в судейской улыбке таится надежда. Так оно и вышло. Иск удовлетворили, ответчик даже не счел нужным решение это обжаловать. Еще несколько недель, и мы могли уже налить в наши мензурки ту жидкость, что была куплена на отыгранный гонорар.
Из участников обмывания помню только Бориса Слуцкого: тут мы с ним и познакомились. Он сидел рядом со своим скульптурным портретом, мастерски высеченным из глыбы серого гранита. Поражало не только портретное сходство, но и точно воссозданный психологический портрет прототипа: суровость, духовность, углубленность в себя. Молчаливый, насупленный, со сдвинутыми бровями и пронзающим взглядом, живой — не изваянный — Слуцкий пил вместе со всеми, но не водку — вино. В трепе участия не принимал, хотя было видно, с каким неподдельным вниманием он слушает всех и все, включая самое откровенное балагурство.
Его тяга к мастерской и ее хозяевам была вполне очевидной, хотя, лишенный какой бы то ни было сентиментальности, Слуцкий никогда не выражал это вслух. Но — не просто тяга, симпатия, расположение, а любовь — безусловно имела место, и она нашла отражение в той надписи на книге своих стихов, которую он сделал позже, когда наше общение стало частым и интенсивным: «Аркадию Ваксбергу, с которым мы связаны: 1) общностью идейных позиций, 2) общностью любви к трем подвальным скульпторами 3) общей нелюбовью к юриспруденции». Надпись в характерном для Слуцкого стиле — по-военному четкая, без сантиментов, с пронумерованными пунктами, как в резолюции.
Третий пункт тоже имеет свою историю. До войны Слуцкий учился в юридическом институте, и мы не раз вспоминали одну и ту же прокуратуру Краснопресненского района Москвы, где — в разное, разумеется, время — мы проходили студенческую практику. Она оставила у нас одинаковое, вполне определенное впечатление, и я высказывался порой еще резче, чем он, поскольку слишком жестких дефиниций Слуцкий вообще не любил. «После такой практики, — как-то сказал я, — трудно сохранить уважение к юриспруденции, ну а про то, что творится в наших судах, вообще не приходится говорить». Вот отголоском этой реплики и явился третий пункт его посвящения. Сам он юриспруденцию не жаловал люто — особенно после того, как поработал какое-то время в военном трибунале («Я судил людей и знаю точно, / Что судить людей совсем не сложно, / Только погодя бывает тошно, / Если вспомнишь как-нибудь оплошно») и даже (бывают же такие совпадения!) принял участие в описи имущества несчастного Бабеля: посмертная публикация фрагмента ненаписанных мемуаров Бориса содержит подробный рассказ об этом.
После того, как я переселился в писательский дом на Аэропортовской, Слуцкий часто стал заходить ко мне (жил неподалеку в какой-то постройке барачного типа), никогда не предупреждая об этом по телефону: такие церемонии были не в его стиле. Скользнув взглядом по книжным полкам, без увертюр сразу переходил к теме, которая его волновала и которую он хотел обсудить. Беседа текла неторопливо, с замахом на долгие часы. И вдруг — разговор еще был в самом разгаре, но для Слуцкого он почему-то уже завершился — поднимался, ворча: «Мне пора», и уходил не прощаясь. Никакой невежливости я в этом не чувствовал: просто традиционные «здрасьте» и «до свидания» он считал всего лишь данью формальности. А любые формальности были у него не в чести.
Лишь однажды, кажется, он никуда не спешил и беседу на полуслове не оборвал. Зная его любовь к красным винам, я привез из Молдавии, где был в командировке, знаменитые каберне, негру де Пуркар и рошу де Пуркар, каждого по одной бутылке. Вот их все три мы и выпили. Было это уже в семидесятые. Не помню, по какому поводу зашел разговор про Илью Глазунова, с которым Борис раньше дружил, а ценил его не только раньше, но и всегда.
— Не понимаю, почему получилось так глупо, — без всякой краски в голосе сказал он. — На пике первого успеха Глазунов попал совершенно не в ту среду. Не в ту, потому что только она его сразу поняла, приняла и полюбила. И его затянула. Оказался бы в другой, — мы имели бы другого Глазунова.
Слуцкий глубоко чтил Эренбурга, а тот, как известно, — его. На очень многое они смотрели теми же глазами. А вот в оценке Глазунова разошлись кардинально.
Он любил открывать молодые поэтические таланты. Я не раз слышал от Бори не только новые для меня имена, но и стихи мало еще кому ведомых авторов, — он читал их наизусть, с таким чувством, словно это были его, а не чужие стихи (своих при мне он не читал никогда). Самым любимым, кажется, — из тех, кого он открыл и кому протежировал, — был Станислав Куняев.
«Я уважал Бориса Абрамовича Слуцкого за многое, — напишет Куняев годы спустя в своей мемуарной книге, — но и не в последнюю очередь за то, что он в отличие от многих своих соплеменников хорошо понимал изъяны еврейской натуры».
Придумать, будто Слуцкий вообще мог мыслить такими категориями, как «еврейская натура» и какие-то ее «изъяны» (в целом, глобально!), способен лишь человек, который, подобно Куняеву и его единомышленникам, патологически зациклен на одной-единственной теме и вне ее контекста не в состоянии ничего увидеть. Но особо поразительна глухота профессионального поэта, не услышавшего (не захотевшего услышать) горько ироническую тональность в стихах Слуцкого, которые вроде бы подтверждают (так считает Куняев) его понимание все тех же «изъянов еврейской натуры»: «Стало быть, получается вот как: слишком часто мелькаете в сводках новостей, слишком долгих рыданий алчут перечни ваших страданий. Надоели эмоции нации вашей, как и ее махинации. Средствам массовой информации надоели ваши сенсации».