Куняев действительно не слышит, что Слуцкий с сарказмом и болью воспроизводит лексику и «аргументы» черносотенцев, или думает, что человек, благословивший его на жизнь в литературе, всерьез, как охотнорядец, мог рассуждать о «махинациях нации» и об ее «эмоциях», которые всем надоели? «Стало быть, получается вот как…»: мемуаристу не приходит в голову, что эта строка как раз о нем, что это — его, Куняева, мысли, а вовсе не автора стихотворения. Уж не думает ли Стас, что такие вот строки Слуцкого из другого стихотворения, в котором слышна та же самая интонация, — что они отражают его, автора, мысли, а не мысли погромщиков: «Евреи люди лихие, Они солдаты плохие: Иван воюет в окопе, Абрам торгует в горкопе»?
Могу засвидетельствовать: Слуцкий любил стихи Куняева и симпатизировал ему, несмотря ни на что. Ибо не находился в плену каких бы то ни было безумных идей, был чужд обид, прощал другим даже очень глубокие заблуждения, не считая себя носителем истины в последней инстанции. Ему было бы тяжело видеть «патриотический» шабаш, которому открыла дорогу постсоветская свобода. Всю меру злобы и ненависти, которые таили в себе, ожидая своего часа, иные из милых его сердцу коллег, он вряд ли мог тогда осознать. А свое отношение к «проблеме», маниакально засевшей в мыслях мемуариста и застилающей ему свет, Слуцкий кратко и четко выразил в письме, адресованном ЦК КПСС. Письмо это опубликовано, его фрагменты приведены и в моей книге о Лиле Брик. Той самой, которую комично и злобно ошельмовал редактируемый Станиславом Куняевым журнал «Наш современник», заверяя своих читателей, что я все «расчетливо передернул» и «переврал». Но Слуцкий изъяснялся всегда четко, ясно и недвусмысленно, так что ни передернуть, ни переврать его позицию невозможно.
На одной из книг Бориса, которые я бережно храню, есть посвящение: «Аркадию Ваксбергу с обязательством пользоваться его советами во всех процессах, кроме бракоразводных». Никак не могу припомнить, что побудило его так написать. Ни о каких бракоразводных процессах — ни в прямом, нив переносном смысле— мы с ним никогда не говорили. Думаю, это отголосок той боли, которая всегда была при нем. Жена его Таня (я знал ее, когда она еще не стала женой Слуцкого: за ней ухаживал другой Борис — известный «всей Москве» историк и популяризатор искусства Боба Бродский) была неизлечимо больна, и он никогда, по крайней мере со мной, об этом не говорил. В надписи подсознательно проявилась глубоко сидевшая в нем мысль о преданности любимой женщине, о том, что никогда и ни за что он ее не оставит.
После ее смерти я Борю не видел ни разу, как не видели его и многие другие, с кем он был достаточно близок. Даже те, кто был к нему куда ближе, чем я. Общеизвестно: он уехал к брату, в Тулу, и там — фактически в полном одиночестве, не желая ни с кем общаться, — провел последние свои годы. Лишь беспрерывно писал стихи — их хватило бы на несколько книг. Говорили, что Слуцкого сломил не только уход Тани, но и постоянно терзавшая его память о своем выступлении на том историческом писательском собрании, где глумились над Пастернаком. «Солдат партии», он выполнил полученный приказ, обрекая тем самым себя на медленное самоубийство.
Записанного текста его выступления мне видеть не приходилось, хотя, если бы таковой нашелся, можно было бы более достоверно судить о том, что он на самом деле сказал и что хотел сказать. Борису не был чужд язык метафор и аллюзий, — кто знает, не позволил ли бы точный текст иначе оценить смысл и направленность его выступления?
Возможно, я ошибаюсь. Возможно, выдаю желаемое за действительное. Возможно, никакой попытки устного междустрочья вовсе и не было. И все равно муки совести, беспощадность к себе искупили все прегрешения, даже если таковые и были. Никем не навязанное, трусливо лакейское письмо Шкловского и Сельвинского в ялтинскую «Курортную газету» с инвективами против гонимого Пастернака — их бывшего друга (а для Сельвинского — еще и учителя! Это он сам писал: «Люблю великий русский стих, не всеми понятый, однако, и всех учителей своих — от Пушкина до Пастернака». Много же он понял…) — их нельзя простить никогда, ни за что. Трагическая речь Бориса Слуцкого, стоившая ему миллиона терзаний и сведшая его в могилу, давным-давно, я надеюсь, прощена самым Высшим Судом.
По возвращении из очередной командировки меня ждала дома записка Слуцкого — он заходил, но меня не застал. «Твоя мать сказала, что ты в Сталинграде по какому-то интересному делу. Приедешь — позвони». Известно, как горячо он любил товарища Сталина, но название «Волгоград» не воспринял. «Скорее уж Царицын, — сказал он мне как-то. — Но лучше оставить как было…»
Дело было действительно интересным, мы с мамой подробно его обсудили еще перед тем, как я поехал. Юридической перспективы у него никакой не было, но была журналистская: так мне казалось. Увы, не было и ее.
Ко мне — адвокату — пришла на прием молодая женщина из Саратова. Привезла документы, которые я читал, как детективный роман. Если совсем схематично, суть дела была такой: накануне войны пропала (посетительница сказала категоричней — была убита) ее старшая сестра, но убийцу «сначала нашли, а потом отпустили» и даже «хотели убить следователя, который убийство раскрыл». Сегодня при такой ситуации каждый заподозрил бы подкуп — взятка решает все. тогда мысль шла по иному пути: те, кто выпустили убийцу и чуть не угрохали следователя, имели большую власть и ею воспользовались, чтобы спасти преступника от возмездия.
— Алю уже не вернуть, — сказала клиентка (в оставшихся у меня документах нет имени — только инициалы: пусть будет Зина), — и никого уже не вернуть, все погибли: мать, отец, два брата. Осталась лишь я. И Алькина фотокарточка. Когда ее убили, мне было семь лет, ничего про нее не помню. Но я должна распутать эту историю. И если этот негодяй еще жив, убить его.
— В этом я вам не помощник, — пришлось мне ее оборвать, но история эта успела меня пронзить, пока я листал документы: слепую копию приговора на трухлявой от времени бумаге, письма из разных прокуратур, отвратительную по качеству фотокопию заметки об этом деле из какого-то официального, судя по лексике, юридического издания, — заметки, ничего не прояснявшей, но зато распалявшей воображение. Денег у Зинаиды, чтобы оплатить все расходы по командировке и ведению дела, разумеется, не было, а вести его бесплатно и ехать за свой счет, даже если бы я захотел, в адвокатуре не полагалось: за таким альтруизмом непременно виделось нечто порочное — с корыстным оттенком. Но у меня уже был иной, куда более подходивший к данному случаю и куда более престижный канал. Заведовавшая отделом в «Литгазете» Валентина Филипповна Елисеева запросто пробила мне командировку и дала все мандаты для изучения дела.
…24 апреля 1940 года Аля ушла вместе с мужем из дома на окраине Сталинграда и с тех пор нигде больше не появлялась. За неделю до этого играли свадьбу. Под белой фатой стояла невеста на восьмом месяце беременности: родные жениха настояли, чтобы он женился и затем оформил отцовство. Матери будущего ребенка, с которой он жил, не таясь, уже более года, за два дня до свадьбы исполнилось семнадцать лет: чтобы получить загсовский штамп, пришлось испрашивать разрешение горисполкома, которое почти сразу же было дано.
Коля Бурцев, тридцати шести лет, был администратором областной филармонии, имел прочные связи с отцами города, что и навело потом на мысль, что он мог заручиться весьма солидной протекцией. Еще он был известен тем, что в подобном же «интересном» положении не без его прямого участия перебывало довольно много прелестниц, мечтавших о музыкально-актерской карьере, но они улаживали с ним отношения без особых скандалов. Аля как раз никакого отношения к тем прелестницам не имела, — не окончив десятилетки, стала работать в гастрономе простой продавщицей, но почему-то именно с ней роман продолжался дольше обычного и привел к финалу, который не был для него самым желанным: к законному браку.
Подозрение пало сразу же на него — это понятно. Бурцев показывал так: они оба поехали в центр города, какое-то время посидели на лавочке в сквере, потом разошлись. Он направился в парикмахерскую, она — в свой магазин. Ей предстояло получить деньги в связи с декретным отпуском, который ей дали, купить продукты и вернуться домой. Но домой она не вернулась и в магазин не пришла.
Через три месяца на волжском острове Сарнинском, неподалеку от Сталинграда, нашли остатки трупа неведомой женщины. Труп был обезглавлен — череп валялся рядом, на правом резце верхней челюсти была металлическая коронка. По свидетельству родных, именно там и именно такая коронка была и у Али. При трупе (при, а не на) обнаружили окровавленный женский купальный костюм и вываленную в грязи, некогда белую женскую комбинацию.
В то время советские криминалисты повально увлекались новым методом скульптурного восстановления мягких тканей лица по черепу. Метод этот придумал антропологи археолог, профессор Михаил Михайлович Герасимов. В разные годы он восстановил по останкам внешний облик Ивана Грозного, Улугбека, адмирала Ушакова и других исторических личностей. Так они выглядели при жизни или иначе, с полной достоверностью это уже никто ни подтвердить, ни опровергнуть не сможет. Да и точность воспроизведения в данном случае особого значения не имеет: история не пострадает, если Иван Грозный выглядел чуточку не так, как его изобразил уважаемый профессор. В криминалистике эта «чуточка» играет порой первостепенную роль: от нее может зависеть судьба человека. Даже сама его жизнь…
Но криминалисты в те годы были уверены, что в их руках появилось волшебное средство. Неопознанных, почти полностью истлевших трупов — зримых следов нераскрытого преступления — было сколько угодно, без их идентификации следствие заходило в тупик. А тут — такая изумительная возможность… Найденный на острове череп отправили в Москву, в институт материальной культуры Академии наук: Герасимову на исследование. И вскоре пришел воссозданный им портрет: вылитая Аля, сама собой!