Моя жизнь в жизни — страница 58 из 96

<…> Приезжай, здесь тебя ценят и высоко почитают. В нашем благословенном захолустье ты личность почти легендарная».

В Пярну я так и не съездил. С Дезиком после этого мы увиделись в Москве, в Доме Актера, на очередном «Междусобое», так назывались непринужденные, дружеские встречи людей искусства, продолжавшие давние традиции театральных капустников. Самойлов был в отличнейшем настроении, щедро острил и сыпал экспромтами в блистательном дуэте с Зямой Гердтом — очень уж хорошо в Эстонии ему жилось и работалось, и он ничуть не скрывал, что признание, которым он пользуется, греет его душу. Его там обласкали, присвоили почетное звание — в благодарность за переводы эстонских поэтов. Наш общий друг Веня Смехов вспоминает, как искал в незнакомом Пярну дом, где жил Дезик. «Зашли в кафе, спросили, в ответ без всякого уважения: „Мы не знаем русски язык нету никакой коньяк…“ Ясно. Я, уже без надежды: „Простите, а может быть, вы знаете, где улица Тооминга?“ Вдруг перемена, эстонцы светлеют почти до европейского уровня: „А вы к Давид Самойлов русски поэт?“ И радость забурлила. С коньяком и гидом нашли улицу и дом».

Самойлов еще застал начавшееся возрождение национального сознания — точнее, публичное его проявление, поскольку оно — в Эстонии особенно — никуда не исчезало. И, конечно, всем сердцем был он с теми, кто стремился вернуть Эстонии независимость и суверенность.

Когда это случилось, Дезика уже не было в живых. Но дух его, имя его, стихи его — все это было с теми, кто торжествовал победу. А потом наступила расплата. Видимо, неизбежная: за благородство и открытость души, за искреннее соучастие в чужом — не своем — деле надо платить.

В том самом Пярну, в городе, где Дезик прожил не один год, где по правилам чести и доводам разума полагалось создать музей Давида Самойлова, который стал бы достойным памятником ему и гордостью для страны, так искренне им любимой, — в том самом Пярну, где эстонцы светлели «почти до европейского уровня», лишь заслышав его имя, поступили совсем по-разбойничьи. Из дома изгнали его вдову, предложив убираться со всеми манатками, и как можно скорее — во избежание силового решения.

И она убралась. Как убрался бы Дезик, будь он жив. За себя бы он биться не стал. Ни к чьим стопам не припал бы. Не тот человек.

Глава 13.От Бани до «бани»

Вряд ли кто-то решится назвать сколько-нибудь точную дату и сколько-нибудь точный географический пункт, где и когда стали пробиваться первые ростки коррупции, потянувшиеся к воровскому миру, чтобы сплестись с ним в крепких и дружеских объятьях. Просто сложился для этого надлежащий «морально-политический климат».

Я взял эти слова в кавычки, потому что выражение «морально-политический климат» стало примелькавшимся клише, занудно повторявшимся в официальной советской пропаганде. Пользовались им, естественно, с восторженной интонацией, которая приличествовала очередным победам партии и правительства. Ни один уважавший себя человек не произносил эти слова иначе, как в ироническом смысле. Между тем, иронизировать было не над чем. Климат действительно был морально-политическим. Только это была мораль уголовников, а политика — циников и бандитов.

Рождение советской мафии, из которой выросла и расцвела пышным цветом нынешняя российская мафия, — процесс не только не однозначный, но весьма противоречивый. Он знаменовал собой одряхление режима сталинского типа — режима, державшегося, с одной стороны, на идеологическом ослеплении («революционный романтизм»); с другой — на жесточайшем терроре. Не случайно, сколь бы ни были эти два явления полярно противоположны и, казалось бы, несопоставимы, первые пристрелочные акции нарождавшейся мафии совпали с пробуждением независимого сознания, попыткой подняться с колен и заявить о своем «инакомыслии». Осознанное сопротивление политическим порядкам со стороны самой лучшей, самой благородной и честной части общества шло параллельно неосознанному сопротивлению бесчеловечным и противоестественным экономическим порядкам — их взрывали изнутри невесть откуда взявшиеся подпольные советские бизнесмены.

Любопытно, что на этом этапе истории экономическое «инакомыслие» воспринималась властями как большая угроза режиму — он ответил на него казнями и долголетней гулаговской каторгой. Политическое же «инакомыслие» чаще всего приводило к психушкам, к ссылке и высылке, реже к сравнительно краткосрочному лагерному аду, а то и всего-то к изгнанию из рая — в клоаку проклятого капитализма.

Новой ситуацией начавшегося развала страны воспользовались те, кто повсеместно пришел на смену «старым большевикам», потом «детям революции», потом «несгибаемой сталинской гвардии». Никаких нравственных, идейных и иных тормозов, мешавших им грабить все, что плохо лежит (а плохо лежало и лежит в нашей стране буквально все), для них не существовало. Тотальному мародерству мог помешать разве что страх. Объединившись друг с другом, привлекая в свои рады тех, от кого могла исходить опасность, они тоже освобождались от страха. Безопасность — вот чего они добивались. И по сути — добились. Отдельные исключения лишь подтверждали правило.

Сигнал шел с самого верха. С самого-самого… Конечно, никто никого не призывал воровать и обирать. Нет, это был просто-напросто сигнал успокоения. Обещавший надежность и защищенность — что бы ни произошло.

Врезался в память такой, пустяковый вроде бы, эпизод.

Был конец февраля или первые дни марта 1981 года. В Москве шел двадцать шестой съезд КПСС. По уже заведенной с хрущевских времен традиции Союз писателей пригласил для встречи с узким, избранным литературным кругом несколько делегатов съезда — первых секретарей разных партийных обкомов. Точнее, пригласил не Союз писателей, а его председатель, любимец Брежнева, Георгий Марков. Имя этого дважды героя социалистического труда, автора эпохальных романов, издававшихся миллионами экземпляров, сразу и бесповоротно оказалось забытым на следующий день после того, как он слетел со своего поста в 1986 году, словно его никогда и не было.

Но тогда еще он был!.. Коренной сибиряк, он льнул к своим землякам, — поэтому, естественно, самым почетным гостем был его близкий друг Егор Лигачев, в то время томский «губернатор», а ныне реанимированный реликт, вернувшийся в политику, где игра идет совсем по другом правилам. Он послужил, как известно, прообразом главного героя романа Маркова «Сибирь».

Речь держал другой гость — первый секретарь Восточно-Казахстанского обкома Александр Протозанов. Рассказ его был достаточно откровенным. Он говорил о том, что никто не хочет работать, что урожай гибнет под дождем, что нет ни сельскохозяйственной техники, ни зернохранилищ, что область (тут уж она точно не была в одиночестве!) тонет в повальном пьянстве… И вот однажды, продолжал Протозанов, раздался звонок из Москвы. Звонил Брежнев — интересовался, какого ждать урожая.

— Нельзя же соврать генеральному секретарю! — с надрывом воскликнул оратор. — Пришлось сказать всю правду. Урожай замечательный, но больше половины погибнет под дождем, да и морозы вот-вот ударят. Ничего, отреагировал товарищ Брежнев, работайте спокойно, мы вам верим. Старайтесь, сделайте все возможное. Ну, а если ничего не получится, вины вашей нет.

И тут вдруг вставил слово молчавший дотоле Егор Лигачев:

— Вы не представляете, товарищи, какое это счастье для всех нас! Как спокойно, как замечательно работается под руководством дорогого Леонида Ильича, какой превосходный морально-политический климат воцарился в партии и в стране с его приходом. Просто крылья выросли за плечами, если сказать по-вашему, по-писательски.

Не знаю, как остальные слушатели, но я, колеся по стране вдоль и поперек, как раз хорошо представлял себе этот климат чувство полной безнаказанности, сознание мощнейшей защищенности аппарата от любых колебаний почвы, — делай что хочешь, только храни верность дорогому Леониду Ильичу. Свергнув замахнувшегося на них Хрущева, аппаратчики посадили в первое кресло страны своего человека и теперь требовали от него уплаты долгов. С большими процентами.

В сущности, это уже и была сложившаяся, организационно построенная, всемогущая мафия, установившая свои законы, по которым она жила. И вовсе не обязательно, чтобы услуги, которые один ее член оказывал другому, непременно оплачивались в одной и той же примитивной форме — в денежных знаках. Существовало множество других форм, в конечном счете приводивших не столько к прямому обогащению, сколько к накоплению силы, укреплению могущества, продвижению по служебной лестнице. Главным же векселем, который получили верные аппаратчики, была должностная и политическая стабильность: никакие катаклизмы, кроме измены герою «Малой земли», не могли их вышибить из обоймы.

В этих условиях каждый член аппарата мог позволить себе все. А каждый жаждавший обогащения, ограждая себя от провала, искал связи с тем, кто мог себе это позволить. То есть, иначе сказать, с аппаратом в лице наиболее высоких его представителей. Так объективно создавались условия, чтобы срослись политики и уголовники: первые стремительно превращались во вторых, вторые — в первых, и уже нельзя было толком понять, кто есть кто.

Вот еще один эпизод — он тоже относится то ли к восьмидесятому, то ли к восемьдесят первому году.

Друзья попросили меня помочь несправедливо изгнанному с работы сотруднику железнодорожного транспорта. История была довольно банальной, место этот уволенный занимал небольшое, так что конфликтной ситуацией вполне мог бы заняться кто-то из наших внештатных сотрудников, обратившись к руководителю среднего или даже ниже среднего уровня. Но просили очень близкие мне люди — я решил сам одним ударом разрубить узел, обратившись, без соблюдения субординации, сразу к министру.

Не спрашивая о цели визита, помощник министра назначил мне встречу в тот же вечер. Именно вечер — не день! Давно прошли времена, когда бодрствующий Сталин держал до утра всех чиновников в своих кабинетах. А тут вдруг «Иван Григорьевич просит пожаловать, если вам это удобно, в двадцать два тридцать». Удобно не было, а любопытно было. Я согласился.