Моя жизнь в жизни — страница 69 из 96

грыша, сколько для того, чтобы просто заявить о себе.

Строго говоря, фактическая ее принадлежность к шаляпинскому потомству вряд ли у кого-нибудь вызывала сомнения. Мать ее, хористка Мариинского театра Вербицкая, оставила дочери как священную реликвию свидетельство о вкладе Шаляпина в так называемый Сиротский суд на сумму в десять тысяч (дореволюционных, конечно) рублей, подлежавших выплате ее дочери Людмиле по достижении ею совершеннолетия. В ту пору это был традиционный способ подтверждения отцовства без официального признания такового. Им пользовались многие состоятельные и совестливые люди, осознававшие свою причастность к появлению внебрачного ребенка на свет. Осуществить свое право Людмила не смогла: ей было не более пяти лет, когда Сиротский суд приказал долго жить, а все его капиталы присвоены большевиками.

В суд истица представила не только документ Сиротского суда и не только свою внешность, слишком очевидно выдававшую ее родство с Шаляпиным, но и свидетельские показания пришедшей в суд дочери известного дореволюционного трагика Мамонта Дальского — Лидии, которая воспроизводила лично слышанные ею слова Шаляпина о том, что Людмила его дочь. Среди других свидетелей — в ту или иную сторону — помню саму Ирину Шаляпину, не пожелавшую, естественно, обзавестись еще одной сестрой, известного артиста МХАТа Николая Боголюбова, заместителя председателя ВТО Зиновия Григорьевича Дальцева. При полной и очевидной бесперспективности процесс был все-таки любопытным — не юридической и даже не фактологической стороной, а скорее психологической.

Людмила Федоровна допустила, по крайней мере, один грубый — именно психологический — промах. Она представила суду как доказательство своей (!) правоты письмо Шаляпина, которым ее снабдил еще в конце тридцатых годов бывший секретарь и друг певца Исай Григорьевич Дворищин, сам тенор-хорист в Мариинке, впоследствии режиссер этого театра, заслуженный артист РСФСР. В письме были (цитирую по памяти, а значит, не текстуально) такие строки: «Исайка, посылаю тебе одно забавное фото. Ты, безусловно, не определишь в этом негритосе никакого сходства со мной. Между тем это мой сын с Антильских островов». Если у Шаляпина, комментировала представленное ею «доказательство» Людмила Федоровна, мог быть сын-негр на затерянных в океане островах, то уж тем более могла быть дочь от хористки своего же театра.

Вот этот довод окончательно вывел из себя невозмутимо ведшего процесс судью.

— Если вы считаете себя дочерью Шаляпина, — вскричал он, — то как вы можете позволить себе так унижать его память?

Практически процесс был на этом закончен, но он еще продолжался, хотя итог уже был предрешен. Людмила Федоровна продолжала долго работать секретарем юридической консультации, и никто ее, иначе как Шаляпиной, не называл. Возможно, хотя бы это служило ей утешением.

На Дасю, так, по крайней мере, мне показалось, мой рассказ никакого впечатления не произвел. Она слушала его, то и дело прикладываясь к бутылке, словно речь шла о какой-то забавной и очень далекой истории, ни малейшего касательства лично к ней не имевшей.


Первое посещение Парижа воистину оставило впечатление нескончаемого праздника. Самым большим пиршеством были театры — тот сезон отличался особым богатством спектаклей и концертов. У Барсака, в «Ателье», я смотрел «Идиота», в театре «Модерн» — «На дне» в постановке Саши Питоева. На Монмартре замечательно инсценировали «Даму с собачкой», в театре «Нувоте», на Больших бульварах, в новой версии шли сатиры Валентина Катаева. Николь Курсель в театре «Жимназ» блистала исполнением главной роли в пьесе ошеломительно модной тогда Франсуазы Саган «Лошадь в обмороке» — после спектакля мы ужинали с ними двумя, и обе не хотели слышать от меня никаких зрительских восторгов, а требовал и рассказа о том, какие поиски идут на московской театральной сцене: они были убеждены, что оттепель все еще продолжается и что «воду, хлынувшую из распахнутых шлюзов», ничто не сможет остановить. Я не возражал — мне самому хотелось в это поверить.

В театре TNP при огромном стечении публики шли концерты Жюльетт Греко и Жоржа Брассенса — впервые на столь солидные подмостки допустили «каких-то там» шансонье. По парку Тюильри под восторженные крики парижан провезли в золоченой карете престарелого Мориса Шевалье: французы давно уже простили классику шансона его сотрудничество с нацистами в годы оккупации. В «Олимпии», сменяя друг друга, пели Жак Брель, Жильбер Беко, Энрико Масиас, стремительно всходившая на небосклон французской эстрады новая звезда — Мирей Матье. Гигантские очереди тянулись к кассам кинотеатров, где начался показ «Доктора Живаго» (я тоже поддался, отстоя в в такой очереди два с половиной часа): песенку Лары напевал и повсюду. Премьера еще одного фильма превратилась в гигантский спектакль, сценой которого стал сам город и все его жители. Фильм Рене Клемана назывался «Горит ли Париж?» и имел совершенно подлинную, документальную, исторически достоверную основу. Он воспроизводил тот судьбоносный военный эпизод, когда по воле безумного фюрера французская столица должна была быть взорвана и подожжена, чтобы не оставить ее в целости и сохранности наступавшим союзникам. Как известно, нацистский комендант Парижа фон Хольтиц отказался исполнить этот варварский приказ — великий город был спасен.

Почти все прототипы героев фильма были еще живы — подлинные участники событий и их исполнители вместе отмечали премьеру торжественной встречей в ресторане на Эйфелевой башне. Премьере предшествовало небывалое шоу, потрясавшее своим грозным размахом. Бывшие офицеры и солдаты бригады генерала Леклерка, освободившей Париж, на танках того времени входили в город и двигались по его проспектам, а в это время пылали — холодным, по счастью, декоративным и все равно приводившим в отчаяние огнем — те самые монументы Парижа, которые Гитлер обрек на уничтожение: Лувр, Нотр-Дам, дворец Инвалидов, Триумфальная Арка, Бурбонский дворец, дворец Правосудия, столичная ратуша, собор Сакре-Кер, памятники архитектуры по обе стороны Сены и мосты через нее… Окрасившие ночное небо отблески зловещих костров, застлавшая город едкая гарь, грохот двух сотен танков — все это превратилось во вселявший ужас спектакль, участниками которого были все, кто вышел на улицы. А в полночь с нижней площадки Эйфелевой башни Ив Монтан пел песни тех, кто не сдался. Песни, помогавшие выжить, звавшие к мужеству и борьбе.

Лил проливной дождь, с Ла-Манша долетал порывистый ветер, но тысячи парижан стояли под открытым небом, обнажив головы, и пели вместе с артистом знаменитый марш партизан, написанный Жозефом Кесселем и Морисом Дрюоном. Тонкие струйки текли по щекам, и никто не мог разобрать, слезы ли это или, может быть, дождь…


Много лет спустя, в начале девяностых, я снова услышал ту же мелодию. На мелодию, впрочем, она была мало похожа: что-то, отдаленно ее напоминавшее, прозвучало из уст моего нового парижского знакомого. Тяжело дыша, он прохрипел несколько тактов, сопровождая свой рассказ о бурном и счастливом июле сорок четвертого, когда был освобожден от нацистов Париж. Рассказчика звали Роже Стефан — за этим псевдонимом скрывался человек, носивший фамилию Ротшильд и имевший самое прямое отношение к знатной семье.

С Роже Стефаном меня познакомил Франсуа Фюре — человек замечательный: один из самых знаменитых и самых уважаемых французских историков и политологов, позже принятый в «бессмертные», но так и не успевший получить свою саблю академика — через несколько дней после избрания он внезапно умер. Фюре опубликовал в еженедельнике «Нувель обсерватер» такую восторженную рецензию на мою книгу о Вышинском, что мне неловко не только ее цитировать, но даже и перечитывать. Потом он разыскал меня по телефону в Москве и попросил принять отправляющегося в Россию своего друга, имя которого мне ничего не говорило. Роже Стефан навестил меня в моей загородной квартире и, ничего не рассказав о себе, предложил участвовать в задуманном им проекте: телевизионной истории русского коммунизма. Из проекта, к сожалению, так ничего и не вышло.

Я принял Стефана за обыкновенного телевизионщика, хотя весь облик его — пожилого французского аристократа, безупречно одетого в самую дорогую «фирму», при ярко-малиновой «бабочке», с сигарой в зубах — должен был бы навести на иные мысли. Тем более, что назавтра с нарочным пришло экстренное приглашение от посла Франции Бертрана Дюфурка прибыть на обед в честь господина Роже Стефана. Официального обеда посла в его резиденции удостаиваются, как правило, первые фигуры из мира политики, науки, культуры. При разных послах в этой резиденции я бывал на обедах в честь бывшего президента Жискар д'Эстена, премьер-министра Балладюра, министра иностранных дел Жюппе, других министров, нобелевских лауреатов, писателей с мировыми именами. И вдруг- какой-то Роже Стефан…

Хотя бы это должно было пробудить интерес: кто же он, этот «какой-то»? Не пробудило — объяснить свое нелюбопытство я не могу. По просьбе Стефана в обеде участвовали Елена Боннер и Олег Волков (его «Погружение во тьму» только что вышло во Франции), который, когда мы встали из-за стола, так отозвался о виновнике торжества: «Чистый человек». Было самое время расспросить чистого человека о нем самом, но тут Елена Георгиевна гневно обрушилась на посла за то, что Запад все еще не признал независимость Хорватии, Дюфурк стал оправдываться — конец обеда был смазан…

Лишь какое-то время спустя, в Париже, я узнал, с кем меня свел Франсуа Фюре. Респектабельный господин с сигарой в зубах, любитель хорошего вина и неторопливого трепа в обществе ему приятных людей, считался одним из самых блистательных французских интеллектуалов второй половины двадцатого века. Восторженный поклонник Эразма и Монтеня, ученик Андре Жида, друг Андре Моруа, автор множества книг — философских эссе, исторических исследований, полемических репортажей, — он имел позади богатую приключениями жизнь.

Еще, в сущности, мальчишкой, в двадцатилетнем возрасте, он имел возможность, спасаясь от немцев, уехать в Америку, но предпочел остаться и сыграл выдающуюся роль в Сопротивлении. Вербовал бойцов, взрывал фашистские эшелоны, спасал арестованных. В сорок четвертом он был тем, кто, не дожидаясь наступающих войск, фактически один, с горсткой друзей, освободил парижскую мэрию и водрузил над ней французский флаг. Его дом был разрушен, и освободитель мэрии с чувством блаженной свободы проводил жаркие июльские ночи на скамейках в Люксембургском саду, был счастли