Моя жизнь в жизни — страница 77 из 96

— Бутылками с бензином? Камнями?

— Если надо, то и камнями!

Он говорил что-то еще, но я уже отключился: стало скучно и зябко. Доносились обрывки слов: Права трудящихся… Пролетарская солидарность… Народный фронт… Страна санкюлотов… Революционные традиции Франции… Но я уже сник, спорить ни о чем не хотелось.

Два дня спустя отзвуки того ночного разговора донеслись до меня во время стотысячной демонстрации, которая началась на площади Республики и двинулась к площади Данфер-Рошро. Она длилась шесть часов кряду, в ней участвовали рабочие и студенты. Я сумел взобраться на выступ решетки Люксембургского сада и стоял там, пока хватило сил. Заводящая себя криками толпа двигалась мимо меня. Имя одного из троих, кто шел впереди, — студента Даниэля Кон-Бендита, — уже мне было известно: оно не сходило с газетных страниц. Симпатичный рыжий парень с кокетливыми усиками, в куртке нараспашку, возглавлял колонну, а вослед демонстранты в окровавленных масках, изображавших изувеченные лица, несли чучело полицейского. Кто-то рядом со мной вслух опознавал идущих в колонне: Миттеран… Пьер Кот… Вальдек Роше… Имена были знакомые, но ни на кого из них мой взгляд так и не наткнулся.

Записал несколько лозунгов: «Сегодня — студенты, завтра — безработные», «За новое общество, за подлинное равенство! Свободу — труду!», «Рабочие, студенты, объединяйтесь! Мы победим!» Пахнуло чем-то знакомым — по «историко-революционным» книгам и фильмам. Никогда не думал, что увижу это воочию. И уж тем паче не мог предвидеть, что рядом с красными понесут еще и черные флаги: анархистскими символами размахивали самые молодые. Из плакатов можно было понять, что их несут лицеисты. «Революцию — на улицу!» — вопила миловидная старшеклассница, взобравшись на плечи своего сверстника. Он гладил ее колени под юбкой. Жизнь продолжалась во всех ее проявлениях.

Началась всеобщая забастовка. Какие-то автобусы и — с большими интервалами — поезда метро еще ходили, но Капке пришлось добираться до ЮНЕСКО пешком. Вскоре это стало привычным. Забастовали пилоты и наземные службы. Еще несколько дней — и мы вообще не смогли бы попасть в Париж.

Стараюсь не покидать Левый берег — жизнь кипит здесь днем и ночью. Арестованных студентов освободили, но напряжение вовсе не спало — об этом свидетельствуют хотя бы сотни листовок, которые раздают буквально на каждом шагу. Стены зданий заляпаны надписями масляной краской — белой и красной. Один настенный призыв поразил своей серьезностью, столь необычной для «литературы» этого жанра: «Тем, кто не имеет своего мнения, мы советуем читать газеты всех направлений». Как не похожа эта трезвая толерантность на то, что творится вокруг! Назавтра надпись была замазана и вдобавок еще перечеркнута черным крестом.

Эвакуация полицейских отрядов из Сорбонны произошла столь же неожиданно, сколь и ее оккупация. Черные мундиры, преграждавшие доступ к университету, вдруг исчезли. Вход свободен. Студенческий комитет заявил, что берет Сорбонну в свои руки и объявляет ее революционным штабом. Про такие «штабы» мне раньше приходилось только читать, теперь представилась возможность увидеть своими глазами.

Положение «частного лица» позволяло чувствовать себя свободным в свободной стране — я даже не доложил консульству о своем прибытии. Но советский «менталитет» все равно давал знать о себе. Мучила мысль: дано ли мне право посещать все, что захочется? Не без страха вошел я в университетский двор, заполненный немыслимо деловитыми молодыми людьми. Портреты Маркса, Ленина, Троцкого, Че Гевары соседствовали друг с другом. Еще одного господина, висевшего на равных с бородатыми «вождями», я никак не мог опознать.

— Простите, мсье, — остановил я мчавшегося по двору низкорослого человечка и показал на незнакомый портрет, — а вот это что за товарищ?

Рядом с коротышкой даже я выглядел каланчой, что не помешало ему откуда-то снизу метнуть на меня полный презрения взгляд. Еще не дождавшись ответа, я устыдился своей темноты.

— Бакунин, — гордо отрезал он и помчался дальше.

После бессонных ночей, проведенных в непрерывных дискуссиях, студенты долго отсыпались на скамьях университетских аудиторий, превратив их в бивуаки. Жаркие споры разгорались по вечерам, когда Сорбонна митинговала. В один из вечеров мы туда и отправились. Взвинченная, возбужденная атмосфера ощущалась уже на дальних подступах к ней. Юноши — почему-то все, как один, в свитерах с засученными рукавами — раздавали листовки, аккуратно отпечатанные на ротапринте. Они делали это с такой ловкостью, что едва ли какой прохожий мог улизнуть, не узнав про свой «главный гражданский долг: немедленно и решительно избавиться от власти капиталистической олигархии». Тысячи повсюду валявшихся белых, красных, зеленых, желтых листков, придавленных каблуками и шинами медленно ползущих машин, с наглядностью говорили о том, как обладатели этих листовок собирались свой долг выполнять.

Худенькая девушка в помятых брючках с сумкой через плечо молча протянула мне еще одну листовку.

— У меня уже есть, — попытался я уклониться.

— Это другая, — возразила она, мельком взглянув на квадратик, белевший в моей руке.

В «другой» было написано: «Товарищи, Франция переживает исторические дни. Борьба с режимом личной власти, за демократию и справедливость вступила в новую фазу. <…> Борьба будет трудной, она требует решительности, мужества, глубокого понимания законов общественного развития, единения всех прогрессивных сил, выдержки и хладнокровия. <…> Не дайте спровоцировать себя на необдуманные авантюристические действия, которые могут поставить под угрозу все наши социальные завоевания…» Язык листовки и четкость известных формулировок говорили о том, что вполне разумная, вполне расчетливая, не подверженная эмоциям политическая сила пытается — пока еще безуспешно — взять стихию под свой контроль.


Добраться до Сорбонны было не так-то просто. Сотни людей толпились перед афишами высотой подчас в два этажа, наклеенными чуть ли не на каждую стенку, — вопреки грозным предупреждениям: «В соответствии с законом от 29 июля 1881 года клеить афиши здесь воспрещается». В мае 1968-го этот закон явно действовать перестал. Во всяком случае, на запреты никто не обращал никакого внимания. Афиши кричали, спорили, ругались, призывали и умоляли. Любой мог тут же выразить письменно свое отношение к прочитанному.

Я не раз видел, как из толпы, сгрудившейся перед какой-нибудь афишей, отделялся человек и поперек задевшего его чем-то пассажа коротко и хлестко делал фломастером свое авторитетное замечание. Проходило еще несколько минут, и другой человек — в присутствии первого — размашисто зачеркивал его замечание и поверху писал свое. Оба спорщика оставались еще некоторое время в толпе, потом молча расходились. Появлялись другие, афиша обрастала все новыми и новыми восклицаниями, упреками, недоумениями, остротами, потом ее заклеивали более свежей афишей, и все начиналось сначала.

Одна особенно меня привлекла — возможно, потому, что, не делая различия между своими читателями, обращалась ко мне: «И ты можешь стать членом Парижской Коммуны!» Для этого, было в ней сказано, надо прийти в Сорбонну (как раз туда мы и шли) и принять участие в непрерывной дискуссии, которая поможет каждому сделать свой выбор. Афишу прилепили к ноге Дантона — памятник революционеру почти полностью утонул в море настенной литературы: от подножия до затылка он был заляпан листовками и испещрен карандашными восклицаниями.

Мы пришли как раз вовремя. Еще несколько минут, и в аудиториях Сорбонны не осталось бы ни одного свободного пятачка. В вестибюле центрального входа тонкой змейкой вилась очередь к столу, покрытому красной клеенкой. Там четко и деловито трудилось несколько студентов. Один резал на ровные куски караваи хлеба, другой мазал их повидлом, несколько человек работали на раздаче. Очередь за сосисками была меньше: там брали какую-то символическую плату.

«Каждый гражданин, — хрипло надрывалась в микрофон девушка с синяками под воспаленными глазами, — может бесплатно получить хлеб с повидлом и стакан воды. Товарищи, студенческий комитет Сорбонны обеспечивает каждому гражданину…»

Я не был голоден, но неодолимая сила заставила меня встать в очередь за студенческим бутербродом, чтобы ощутить и себя членом Коммуны. С ним я вошел в аудиторию, носящую имя своего создателя Ришелье.

Вошел… Трудно найти более неподходящее слово! Жену тотчас оттерли, отбросили в другую сторону, а толпа, стиснув меня со всех сторон, подхватила, понесла, раскачивая по узким и кривым галереям, втиснула на лестничку, показавшуюся мышеловкой, откуда нет пути ни вперед, ни назад, и вдруг втолкнула в полукружие затемненного зала, пахнувшего спертым прокуренным зноем. По дороге, пока меня несли, я успел прочитать очередной плакат: «Долой отцов!» и рядом — страстное опровержение: «Товарищи, это провокация, мы боремся не со старшим поколением, а с реакцией». И чуть ниже — еще одно: «Отцы тоже с вами!».

Мраморное изваяние Ришелье стояло в глубине сцены, покорно держа на своих коленях двух рослых парней; третий взгромоздился кардиналу на шею и, по-домашнему свесив оттуда ноги, облокотился о его шевелюру. В этом амикошонстве не заключалось ни малейшей политики: просто не осталось ни одного свободного места — даже на полу, где в самых неестественных позах полусидели-полулежали тысяч и людей. Преобладала молодежь, но хватало и седовласых. Мне снова повезло: я отыскал крохотный клочочек ступеньки, откуда, время от времени меняя позу, чтобы отошли затекшие ноги, можно было все видеть и слышать.

Зал почему-то был полутемен. Сцена тоже освещалась неярко, что само по себе подчеркивало деловитую обыденность, а отнюдь не торжественность всего, что тут происходило. За столом президиума, лишенные всякой чинности, сидели пять или шесть человек. Примостившаяся сбоку девушка что-то писала. Трибуны не было. Оратор говорил с того места, которое ему казалось более удобным, держа в руках микрофончик. Никто не призывал к тишине, которая и без тог