Моя жизнь в жизни — страница 82 из 96

Я напомнил о том, как много Горький сделал, заступаясь перед Лениным за гонимых и спасая их от чекистско-большевистского террора. И как он страдал от своей неудачи: не сумел спасти Гумилева.

— Заступался, — подтвердил Адамович. — И даже порою успешно. На него тогда многие возлагали надежды. А за Гумилева он не бился, это легенда, им самим сочиненная. Или кем-то из его окружения. Не бился, потому что боялся: двадцать первый год — не девятнадцатый, многое уже поменялось, власть над людьми была полностью у «чеки» (так он сказал), а не у Кремля. Чека его ненавидела, и он это знал. В ее дела ему было лучше всего не соваться. И в Кремль — тоже: в августе двадцать первого его слово уже вообще ничего не значило. Если бы значило, — никуда бы он не уехал. До эмиграции оставалось только два месяца, ему было не до Гумилева.

Горького Адамович ценил, но апологетом его, разумеется, не был. И, чтобы я это с достоверностью понял, дважды мне сообщил, что «Клим Самгин» (ударение делал на первом слоге) — далеко не «Война и мир».

— Вот это, — спросил язвительно, — вы могли бы без риска высказать в Москве? Вы уверены, что смогли бы?.. Ну, а то, например, что Маяковский не самый великий поэт даже вашей советской эпохи?

Моя усмешка была ответом — другого он и не требовал. Он не заказывал себе ничего, кроме минеральной воды «Витель», а меня чуть ли не принуждал съесть пирожное — их развозили по столикам на специальной тележке. Расплачиваясь, пододвигал монетки официанту длиннющим ногтем мизинца на правой руке, как лопаточкой фишки — в казино. От любовно отполированного его ногтя было трудно оторвать взгляд. Адамович прослыл отчаянным игроком, это знали все, кто с ним общался, и руки у него были характерные — типичные руки рулеточника, чуть дрожащие, при спокойно-невозмутимом выражении лица.

— Ешьте, не скромничайте, — слегка грассируя, убеждал он тонким, но не режущим слух голосом. В нос, совсем по-французски. Это удивительно шло ему, казалось не приобретенным во Франции, а привезенным из России. — Где вы в Москве найдете такие гато (gateau — по-французски пирожное)? Вот я приеду в Москву, вы угостите меня икрой, и я не откажусь, обещаю вам. Буду есть ее ложками.

Шутка была грустной: он знал, что никогда в Москву не приедет.

— Не дадут визы?

— Да если бы и дали!.. Странно ехать на пепелище, где даже нет родных могил. С какой стати?

Это было в шестьдесят восьмом, а два года спустя, когда мы встретились снова, он вернулся к той же теме. Повторил про икру ложками и тут же добавил:

— Мы виделись тут с Вознесенским, он меня уверял, что Адамовича будут издавать в России и даже изучать в университетах. Мне тоже, поверьте, так кажется, но ведь я до этого не доживу.

Почти тридцать лет спустя я прочитал в одном из эссе Евтушенко, будто «Георгию Викторовичу и присниться не могло, что когда-нибудь все его статьи, даже крошечные, будут бережно собраны в той самой России, когда-то вытолкнувшей его в эмиграцию». Свидетельствую с полной категоричностью: Адамовичу это не только снилось — он непреложно был убежден в этом, ибо, как всякий творческий человек большого масштаба, знал свое место в литературе и понимал, что точно так же это знают другие. Не политики и политиканы, не завистники и конкуренты, а люди с определенным уровнем культуры, вкуса и объективности. И еще он знал, что большевистская вакханалия разрушительства, отторжения и «социально-классового» культа плебейства не вечна. Адамович любил Россию и верил в Россию больше, чем ее «патриоты». И вообще — совершенно иначе. Он знал, что вернется. Но, увы, не телесно, а только духовно.

Георгий Викторович не поехал и в Варшаву, где жила его сестра Татьяна. («Потому что это полусовдепия?», — спросил я. «Полу, но не совсем», — возразил он.) Когда-то очень недолго (впрочем, почти три года — не так уж недолго) в Татьяну был влюблен Гумилев, посвятивший ей первое издание своего сборника «Колчан». Адамович, похоже, мечтал, чтобы эта влюбленность завершилась браком. Но она так не завершилась, хотя сын Татьяны, Орест, был скорее всего и сыном Гумилева. Связь и с Ахматовой, и с Татьяной (впоследствии она стала видным польским балетмейстером Высоцкой — по мужу) оборвалась практически одновременно… Вое это, мне кажется, каким-то образом (возможно и неосознанно) влияло на отношение Адамовича к Анне Андреевне. Воспоминания о том драматичном романе не могла не держать в голове и Ахматова, — это, наверно, как-то влияло и на ее отношение к Адамовичу. Возможно, я и ошибаюсь: любовь, ревность, обиды, неутоленные желания, обманутые надежды — все это дело тонкое, судить о нем со стороны можно только предположительно.

— Я был близок к Гумилеву, — рассказывал Адамович, — но не любил его как поэта. Стихи его холодны, а поэзии быть холодной противопоказано. Он был выдумщик — и в стихах, и в жизни. Сестре моей он сделал предложение в более чем странной форме. Не испросив даже ее согласия на замужество, сказал ей: «В первую брачную ночь вы войдете в спальню нагая, а я — через другую дверь во фраке и с хлыстом». Мы долго гадали, что бы это могло значить? Я сам слышал, как он говорил: «Я пойду в поход на Индию, если мне позволит император».

— Он просто шугал, — вставил я.

— Ручаюсь вам, говорил совершенно серьезно. А вот гибель его мне совсем не понятна. Кому он мешал, этот блестяще талантливый фантазер? Чем мог навредить большевикам, которым ревностно служил? Чего они так на него ополчились?

— Не потому ли, что — с нами, а не наш?

— Возможно… — кивнул Адамович и потом долго молчал, отведя в сторону взгляд и уставившись в одну точку.

Очень охотно, с подробностями, говорил об Ахматовой.

Осознавая, что такое «эккерманство» может нарушить естественность беседы, я попросил, однако же, разрешения записывать за ним эту часть его рассказа. Вопреки моему ожиданию, Адамович охотно согласился: ему явно хотелось, чтобы и устные его мемуары сохранились в какой-то форме. Вот эта запись — такая, какая была сделана мною в кафе «Мариньян» 31 мая 1968 года.


«Ахматова позвонила мне сама из Лондона перед своим приездом в Париж и попросила о встрече. Я мечтал об этом и был счастлив, что наши желания совпали. Мы просидели часов шесть в ее номере в отеле „Наполеон“. Меня больше всего поразило, что я увидел красивую, величественную старуху, а сорок лет назад, когда мы в последний раз виделись в Петрограде, это была тонкая, худая, смешливая женщина. Я сказал ей, что недаром ее сравнивают с Екатериной Великой. Она приняла это с полной серьезностью. „Я была лучше, чем Екатерина…“ Почему была? — возразил я. — Вы — есть… — Она никак не отреагировала.

В молодости она отличалась — не застенчивостью, нет, но — молчаливостью. Даже, когда в „Цехе поэтов“ обсуждали стихи, Ахматова предпочитала молчать и внимать Гумилеву, изредка вспыхивая коротким смешком. А теперь стала говорлива. („Вы это с осуждением?“ — прервал я его. „Нет, просто отмечаю“.) Стала очень уверенной в суждениях, властной, непререкаемой. („Не оттого ли, — спросил я, — что чувствовала себя наследницей великой литературы?“) Возможно. Но ведь и Блок это чувствовал, однако я хорошо помню его неуверенность, он все время сомневался в точности своих суждений. И в масштабе своего таланта.

Все дело в характере. Ахматова вела себя, как царица. Не вдовствующая, а правящая… Года за два до этого я виделся в Париже с Паустовским, он мне признался, что в присутствии Ахматовой робеет, как школьник. И ничего не может с этим поделать. Я в полной мере оценил его впечатление, лишь встретившись с Ахматовой сам.

Кроме меня, она не захотела никого здесь видеть. Особенно свою французскую переводчицу. Объяснила мне так: „Та сочинила вздор, будто я была влюблена в Блока“. И ведь верно — это чистый вздор. Переводчица при мне ей позвонила — Ахматова сказала: „Я занята, и вообще у меня в Париже на вас нет времени. В Москве? Я там редко бываю. В Ленинграде? Когда приедете, позвоните, но ручаться, что мы увидимся, я не могу“. Так беспощадно могла отнестись к своей переводчице только Ахматова. Другие бы не решились. Я оценил то исключение, которое она сделала для меня. Тем более, что она дважды сочла необходимым сказать: „Я знала, что вы всегда не любили Гумилева“.

Она не стеснялась в оценке некоторых своих современниц. Несколько раз повторила: „Ненавижу Инбер и Шагинян“. Об Инбер говорила даже не с ненавистью, а скорее с презрением. Не могла ей простить ее гнусность. То, что та помешала Цветаевой получить место в елабужской столовой. То есть просто сунула ее в петлю. Хотя о самой Цветаевой говорила довольно сухо. (Я напомнил, что Цветаевой Ахматова посвятила несколько совсем не „сухих“ стихотворений.) Может быть, может быть… Но говорила сухо.

Про наши отношения с Цветаевой создано много легенд, мало похожих на истину. Мы практически почти не встречались, разве что на общих собраниях и вечерах, и это огорчительно. Впрочем, об этом есть мои стихи. („Они хорошо известны“, — подтвердил я. Он был тронут. Помолчал.) Цветаева — значительный поэт, а прозаик просто превосходный. Но я не все мог принять, не все…

(Впоследствии в печати появились сообщения, что Адамович полностью пересмотрел свое прежнее отношение к Цветаевой, отказался от того, что писал раньше о ее стихах. За воспроизведение его новых, устно высказанных оценок несут ответственность те мемуаристы, которые это утверждают. Я привожу точную запись, сделанную мною непосредственно в ходе беседы с Георгием Викторовичем Адамовичем.)

Получил недавно одно письмо из России — мне пишут, что я не понял ее стихи. Здесь тоже меня упрекали ее поклонники, причем еще очень давно: не понял, не понял! Почему же не понял? Что в них есть такого, что мне не под силу понять? У Цветаевой был дух противоречия — и в жизни, и в творчестве. Она постоянно носила маску — опять же: и в жизни, и в стихах, создавала впечатление, будто ее испепеляет какой-то внутренний огонь. Ее потенциал, мне казалось, был меньше поэтических амбиций, и поэтому она должна была все время искусственно поддерживать гаснущий пламень. Отсю