Моя жизнь в жизни — страница 83 из 96

да надрыв, судорога в ее стихах. У нее много откровенно слабых стихов, гораздо больше, чем может себе позволить крупный поэт. Поверьте, я относился к ней с полным уважением, с пониманием значительности ее дарования. И жалел ее, особенно после истории с Эфроном, — она тогда очень страдала, нуждалась в сочувствии и ждала его.

Сейчас, когда есть возможность прочитать и осмыслить ее творчество с дистанции времени, я вижу, что ее потенциал гораздо больше, чем мне тогда казалось и чем он проявился в ее стихах И все равно: в литературе должен остаться поэт, а не миф о поэте. Опасность мифотворчества существует, истоки ее мне понятны. Очень, очень большое значение имеет трагическая судьба. Она неизбежно оказывает влияние на восприятие и самих стихов. Тот, кто искренне полагает, будто оценивает стихи Цветаевой сами по себе, в отрыве от ее судьбы, заблуждается. Он держит эту судьбу в своем подсознании…

Ужасная судьба, одна из самых горьких в истории русской литературы. Возможно, не только русской… Но ведь стихи нельзя оценивать по этому признаку. Вы хоть режьте меня, но о стихах я могу сказать лишь то, что думаю, а не то, что хотят услышать про автора, который по-человечески вызывает симпатию, жалость и сострадание.

(Я подумал, что не выносивший его Набоков исходил, возможно, из тех же критериев, выводя Адамовича в „Даре“ под именем Христофора Мортуса. Но, конечно, и вида не подал…)

Так вот — про Ахматову. Она охотно говорила о своем отношении к писателям — прошлым и нынешним. Сказала, что от чтения Достоевского становится больной. Если бы призналась, что не любит Баратынского, я счел бы, что она потеряла слух. (Мне до сих пор не понятно, в какой связи он упомянул Баратынского. Жалею, что не спросил.) А если бы… Если бы сказала, что не любит „Анну Каренину“ (это в ответ на мой рассказ о встрече с Ахматовой, когда она высказала свое отношение к толстовскому роману), я просто ее убил бы… Бунин перед смертью ничего, кроме „Анны Карениной“, не признавал. В последний, кажется, раз, когда я его видел, он наизусть читал сцену встречи Анны и Вронского на платформе.

Было заметно: если Ахматова с чем-то не согласна, или что-то ее раздражает, или предмет разговора не интересует ее, то молчит. Полемики избегала Бродского считала лучшим поэтом. Боюсь судить, возможно… Лучший — превосходная степень… Таких оценок я избегаю: поэзия все же не спорт… Я читал Бродского, Кушнера, Соснору. Это очень значительно, очень, в этом нет никакого сомнения… И все из Петербурга. Как странно, не правда ли? Нарождается мощная поэзия. Дадут ли ей развернуться? Ахматова сказала „Вот мне же не давали. И что из этого вышло?“ Я подтвердил: „Вышло неплохо“. „Благодарю вас“, — надменно произнесла Ахматова

Я высоко ценю Евтушенко и Вознесенского, признался ей в этом. Ахматова не оспаривала их талант, но сказала, что рядом с Бродским таких поэтов как бы и нет. Вообще? Почти… „Эстрада не поэзия, — сказала она. — Это другой жанр“. Я возразил, кажется, более резко, чем следовало. Она опять промолчала. Зато, когда я называл другие имена, она не молчала. Очень талантлива Алигер. (Я снова прервал его: „Мне говорили, что об Алигер она отзывалась с иронией и за глаза называла ее Алигерицей“.) Ну, за глаза друг друга называют по-всякому. Я считаю Алигер очень талантливой и сказал об этом. Сказал еще, что прекрасны стихи Новеллы Матвеевой. Никакой иронии у Ахматовой я не заметил. Она не восторгалась этими поэтами, но согласно кивала. Восторгалась она только Бродским.

(Я назвал еще одно имя: Юнна Мориц. Адамович о ней ничего не слышал. Несколько стихов я по памяти ему прочитал.)

Вот вам, пожалуйста, тот же случай, что и с Цветаевой. Вы прочитали хорошие стихи. Это не мой поэт, но я же в состоянии понять, сколь значительно дарование.

Вернемся к Ахматовой. Конечно, ее заслуга огромна — в том, что осталась в России, со своим народом. Кажется, это ее слова из поэмы. („Из Реквиема“, — подсказал я.) Да, да… Но зачем этот вызов, эта гордость? А те, кто не остался, — так уж ли они не правы? И объективно, и субъективно? В чем их вина? Перед кем? Дело даже не в том, что многие, не уехав, просто погибли бы в тридцатые годы. Но и выжив, они не сказали бы многого. Голос русской мысли — философской, научной, художественной — просто не был бы услышан. Нет, не таю он вообще не прозвучал бы.

Я это ей сказал, но не резко, очень мягко и деликатно. В том смысле, что каждый на своем месте сделал то, что мог. Когда мы уже прощались, она, видимо, вспомнила эти мои слова…

По-моему, она их все время держала в голове и ждала повода, чтобы ответить. Без подробностей, но так, чтобы сразить… Когда мы прощались, она мне сказала: „Все, что может человек испытать, все выпало на мою долю“. И мои возражения как-то сразу потеряли смысл. Я почувствовал, что вообще не вправе с ней спорить. И что наши эмигрантские драмы не могут сравниться с той, которую пережила Ахматова. И еще многие другие.

Потом я возил ее по знакомым ей — памятным и дорогим — парижским местам, она смотрела из окна машины, узнавала. Но выйти, походить по улицам, которые когда-то были ею исхожены вдоль и поперек, не захотела. Ужинали мы в „Куполи“, это был ее выбор. От „Ротонды“ отказалась.

Спасибо, что вы это все записали. Конечно, я и сам кое-что написал об этом. Какие-то обрывки уже напечатал в Нью-Йорке. И, возможно, еще напишу. Но в устном рассказе обычно скажется больше, чем в том, который доверишь бумаге».


В общей сложности мы встречались с Адамовичем семь раз: три в шестьдесят восьмом и четыре в семидесятом. От встречи к встрече он становился все более контактным и расположенным, проявляя очевидное стремление высказаться как можно полнее. Оказалось, он следил за нашей литературой, переживал ее взлеты и падения отнюдь не как сторонний наблюдатель, но был крайне субъективен в оценках и этого не скрывал. Пастернака считал чрезмерно сложным, «застывшим в своем развитии» поэтом, а прозу его — безвкусной и неоригинальной. Увидев, что при этих словах я чуть не вздрогнул, — усмехнулся:

— Вам придется привыкнуть к тому, что скорее всего мы будем расходиться по многим позициям.

Впрямую Маяковского с Пастернаком не сравнивал, но говорил о нем с куда большим воодушевлением.

— Вот уже сорок лет мне не дает покоя одна мысль: понял ли Маяковский перед смертью, в чем состояла его главная трагедия? Я бы определил ее так: самоубийство огромного таланта, который он сам, без всякого принуждения, разменял на медные пятаки.

(Рядом с записью о Маяковском у меня в блокноте — не могу вспомнить, в какой связи — записано: «Адамович о Петре Первом — гениальный деспот. Об Иване Грозном — слабый, несчастный, вспыльчивый человек».)

Не очень склонный к открытому проявлению чувств, Адамович с исключительной теплотой отзывался о Паустовском. Говорил, что его проза стала ему еще ближе после того, как сам писатель покорил его своим обаянием. Паустовский, по словам Адамовича, чувствовал вину перед Буниным за то, что не ответил на его восторженный отзыв о первой часто «Повести о жизни» («Об одном из ее фрагментов», — уточнил я. Согласился: «Возможно»), отправленный через Союз писателей. Якобы Фадеев — так Адамовичу объяснял Паустовский — не разрешил отвечать. И, приехав в Париж, первым делом попросил отвезти его на кладбище Сен-Женевьев де Буа, где возложил на бунинскую могилу огромный букет роз.

Об Эренбурге говорил сдержанно и сурово.

— В сталинские времена мы с ним часто встречались в Париже, и он всегда отворачивался, чтобы не поздороваться. А вскоре после смерти Сталина мы одновременно оказались в Лондоне, я пошел на какое-то собрание, где Эренбург сидел в президиуме, и он, разглядев меня, приветливо замахал со сцены. Едва дождавшись конца, сбежал по ступенькам в зал, чтобы нам не разминуться: «Как давно мы не виделись!». Потом не было случая, чтобы при встрече в Париже не кидался первым пожать руку. И все звал приехать в Москву. И спрашивал неизменно: «Кому передать привет?»

Я коротко напомнил и про «Люди, годы, жизнь», и про письма в защиту Синявского и Даниэля, и про участие в кампании против реабилитации Сталина. О его историческом письме Сталину в феврале 1953 года я тогда еще не знал…

— Да, да, конечно, в последние годы он сделал немало. Совесть заговорила. Грехи искупал… Раскаявшихся у вас оказалось немного. Тем каждый случай дороже. Послушайте, — обратился вдруг ко мне без всякой связи с тем, о чем мы только что говорили, — почему у вас так не любят Евтушенко?

Я попробовал объяснить, что «у нас» тоже не все на одно лицо: одни любят, другие не любят, третьи вообще равнодушны. Он не согласился.

— Нет, вы не правы. В основном его точно не любят. («Как может тот, кого не любят, собирать полные стадионы?» — пробовал возразить я. Адамович оставил эту реплику без ответа.) Чем-то он раздражает. Возможно, своей непохожестью. Но поэт и должен быть ни на кого не похожим. Евтушенко очень талантлив. И главное — искренен. Я могу вам процитировать несколько его замечательных строчек. Конечно, не из политической серии. Я вообще не воспринимаю стихи на злобу дня, кого бы то ни было. Политика и поэзия — две разных державы, и они находятся между собой в постоянной вражде. Как только Евтушенко перестает разоблачать и призывать, он опять становится поэтом. Немножко его шатает — то в одну сторону, то в другую. Слабый человек — хочется ему ездить по заграницам. Ну, и пусть ездит. У вас для этого надо подлаживаться, он хорошо это понял. И сделал свой выбор.

Однажды позвонил мне в семь утра. Только что прилетел из Америки, хочу, говорит, немедленно встретиться. Ради кого другого я бы ни за что в такую рань не поднялся. А тут сразу ответил: хорошо, через сорок минут в «Прокопе» (самое старое во Франции кафе рядом с Сен-Жерменом). Примчался с какой-то очередной возлюбленной, парижской студенткой-слависткой, все время с ней целовался, словно меня рядом не было и словно он не просил немедленной встречи со мной. Мы и кофе заказать не успели, как он стал мне читать новые стихи — я заслушался, а его подруга — та просто смо