Моя жизнь в жизни — страница 86 из 96

тствующего пошляка, или очень тонкого, очень глубокого писателя».

— Казаков — очень тонкий, очень глубокий, — повторил Зайцев, чтобы я правильно его понял. — Объясните, пожалуйста, как такой, совсем не советский писатель может удержаться под большевиками? И даже при них издаваться…

Вопрос был чисто риторический, поскольку ответа Зайцев не ждал. Потом еще несколько раз повторил:

— Очень русский писатель. Школа Ивана… А дураки говорили, что у Бунина нет школы. Казаков меня обаял, я уши развесил, расчувствовался и наговорил ему много лишнего — про Кузнецову, про Степунов…

— Про меня… — подхватил Зуров.

— И про тебя, дурака, тоже, — беззлобно подтвердил Зайцев.

Бывал у него и еще один писатель — Владимир Солоухин. Тоже произвел сильное впечатление — прежде всего тяготением к классическим традициям и «пониманием русской души». Я рассказал, как мы вместе с Солоухиным занимались в литературной студии МГУ и даже похвастался, что однажды Володя одобрительно отозвался о моих незрелых стишках.

— Почитайте! — тотчас воскликнул Зайцев.

Я отказался, и это, по-моему, его вовсе не огорчило.

— Значит, вы не поэт… — Никакой осуждающей интонации я не почувствовал. — У вас все еще учат на писателя? — иронично спросил он, напомнив, что Солоухин рассказывал ему про Литинститут. Ответить не дал: — Понятно, понятно, направляют талант в нужную сторону. А талант, если он есть, все равно отклонится. Ему в заданных рамках никак не удержаться… Так что ваши партийные наставники зря стараются, ничего у них не получится. Их резерв — карьеристы и подхалимы. И еще те, кто без царя в голове. Но к литературе вся эта шушера отношения не имеет. Для большевиков главное это тенденция, тому и учат, но литература с тенденцией вообще не литература, а большевицкое (так и сказал с четким выделением «ц» вместо «ст») пойло. Вот у Казакова и Солоухина (Зайцев читал только его рассказы) нет никакой тенденции, поэтому они писатели.

— Хоть и учились в Литинституте, — напомнил я. Сказал, потому что тоже был убежден: истинный талант никакой институт с пути не собьет.

— Вы знакомы с Глазуновым? — вдруг спросил меня Зуров.

В те дни только и было разговоров о Глазунове! Он находился тогда в Париже — галерея «Мона Лиза» устроила выставку его живописи, а премьер-министр Помпиду заказал ему свой портрет.

Илью я знал тогда не то чтобы близко, но достаточно хорошо — еще со времен ошеломившей Москву первой его выставки в ЦДРИ в 1957 году. Выступал на ее обсуждении. Говорил о яркости и свежести его дарования. Бывал и у него на Можайском, кажется, еще не переименованном в Кутузовский проспект.

Однажды мы приехали туда вместе с хорошо его знавшей моей родственницей, известной пианисткой Беллой Давидович и с польским физиком — докторантом нашего МГУ — Здиславом Дудзиком, очень к нему расположенным. Жена Ильи, Нина, по домашнему прозвищу «Сова», поила нас чаем из самовара, — сам Илья был занят. Наконец дверь в соседнюю комнату распахнулась, растрепанный художник вышел с какой-то девицей, воскликнул: «Аркадушка», широко меня обнял и тут же исчез, провожая подругу. Пока его не было, Нина шепнула: «Сейчас придет в себя».

Он пришел, и мы очень славно провели в трепе весь вечер. С тех пор утекло много воды. Иных уж нет, а те далече… Нины — нет (уход ее был трагичен), а Илья — немыслимо «далече» от того, каким он был в самом начале.

Далече! Конечно, далече! И однако же несколько лет спустя он мне подарит «Белые ночи» Достоевского со своими иллюстрациями и с таким посвящением: «Человеку блестящего, острого интеллекта и доброго сердца — дорогому Аркадию с давней дружбой и пожеланием всего светлого. 1957–1976. Илья Глазунов».

…Я коротко ответил Зурову, что с Глазуновым знаком, и Зайцев тут же снова включился:

— Изумительный русский импрессионист! Мы все от него просто в восторге.

Через несколько дней я рассказал об этой сцене Адамовичу — тот был краток в своих комментариях:

— Не удивляйтесь, это другой мир, другие вкусы. Глазунов подружился с Зуровым, они бражничают вместе — конечно, за счет Глазунова. И слаженным дуэтом всласть ругают Евтушенко. Ничему не удивляйтесь. Считайте, что вы варитесь в московском котле, только на парижский манер.

Моим мнением о том или ином советском писателе или художнике Зайцев не интересовался и ни одного вопроса о том, как идет в Москве литературная жизнь, не задал. Он жил в своем замкнутом мире, имел свои суждения о том, что и в каких пределах ему было известно, с французами никаких контактов не имел и иметь не хотел. Ни жизнь сегодняшней — далекой — России, ни жизнь сегодняшней — близкой — Франции его ничуть не интересовали.

Я уверен, что, была бы тогда возможность смотреть советское телевидение по кабелю или через спутник, он ею ни за что бы не воспользовался, так и оставшись в привычном для него кругу, чудом перенесенном со старомосковских бульваров в аристократический и богатый парижский район.


Впрочем, кажется одно исключение для «аборигенов» он все-таки сделал.

— Тут мне один французский студент помогает, — сказал Зайцев. — Ренэ… Может быть, более русский, чем все русские. Познакомиться не хотите?

Мы ленивы и нелюбопытны — это общеизвестно. Я не захотел. И зря… Даже годы спустя, когда наша печать, в том числе, как ни печально, и «Литературная газета», с завидным упорством поносила «махрового антисоветчика» и «злобного реакционера» Ренэ Герра, — даже тогда я не опознал в нем «более русского, чем все русские», о котором говорил Борис Зайцев. Лишь в середине девяностых годов, познакомившись с профессором Герра, побывав в его доме-музее, слегка прикоснувшись к его поистине уникальной коллекции, я соотнес студента Ренэ с моим нынешним собеседником, чрезмерным в проявлении сильных чувств и оттого обреченным иметь верных друзей и не менее верных врагов.

Факт поразительный: в предместье Парижа, совсем неподалеку от дома, где жила Цветаева, в «частных» руках находится коллекция, обладание даже малой частью которой счел бы для себя честью иной всемирно известный музей. Развешанные от пола до потолка во всех комнатах, в передней, на лестницах живописные полотна и рисунки представляют, притом отнюдь не единичными экземплярами, чуть ли не весь блистательный серебряный век России. Коровин, Кустодиев, Малявин, Билибин, Добужинский, Кончаловский, Гончарова, Ларионов, Бенуа, Сомов, Бакст, Серебрякова, Григорьев, Судейкин, Чехонин, Александр Яковлев — голова идет кругом, когда видишь все это не в качестве экспоната с музейными номерами, а в особнячке тихого парижского пригорода, в интерьере обычных жилых помещений. Достаточно лишь взглянуть в глаза Евгению Замятину, который смотрит с известного, многократно воспроизводившегося в печати портрета работы Бориса Кустодиева, — он висит у Ренэ на лестнице между первым и вторым этажами, — чтобы почувствовать, как замирает сердце…

Но и это еще не все: одно только наследие Юрия Анненкова представлено у Ренэ не десятками, а сотнями работ, полученных им от художника.

Есть еще великолепные живописцы из гордого племени эмигрантов, у нас почти не известные: Сергей Шаршун, Михаил Андреенко, Дмитрий Бушен, Андрей Ланской, Лев Зак…

Есть почти сорок тысяч томов русского книжного раритета — в значительной своей части с надписями авторов и дарителей… («Наследнику Русской Культуры в Зарубежье» — написал Сергей Лифарь на подаренном Ренэ парижском издании писем Пушкина.)

Есть несметное количество драгоценных папок с рукописями, письмами, автографами Пушкина и Гоголя, Тургенева и Льва Толстого, Горького и Бунина, Северянина, Пастернака, Цветаевой — и далее «без остановок», включая, разумеется, все имена русской литературы в изгнании (только автографов Алексея Ремизова более четырехсот).

Чистокровный француз, выходец из интеллигентной семьи с Лазурного Берега, юный Ренэ стал брать уроки русского языка у одной из живших там эмигранток и с тех пор навсегда влюбился во все, что связано с Россией. Темой своей кандидатской диссертации он выбрал творчество Бориса Зайцева, чем привел в немалое удивление университетскую профессуру. Эти специалисты по русской литературе даже не знали о существовании такого писателя, который жил рядом с ними! Ведь его не было в советских институтских программах, и советское литературоведение не посвятило ему ни единой строки.

Работа над диссертацией привела Ренэ в дом Зайцева, сделала его добровольным помощником писателя и познакомила с теми, кто составлял тогда еще достаточно обширный круг русской зарубежной культуры из числа эмигрантов первой и второй волны. О встречах и русских литературных вечерах, которые он устраивал в своем доме, будут написаны — я в этом уверен! — не только статьи, но и книги.

Сегодня, получив, наконец, возможность свободно ездить в нашу страну, Ренэ проводит здесь весь свой отпуск — не только в Москве, но и в самой что ни на есть глубинке, с наслаждением осваивая региональные диалекты, купаясь в безбрежной стихии живого русского языка, заводя повсюду — в Поволжье, на русском Севере, на Урале — новых друзей. Не было случая, чтобы в России его хоть раз приняли за иностранца. Его чистейший и богатый русский язык поразителен, и я теперь понимаю, что в утверждении Зайцева — «более русский, чем все русские» — не было ни малейшего преувеличения.

Его гигантское собрание вызывает теперь зависть менее расторопных российских и зарубежных коллег. Но кто же, собственно говоря, мешал им собрать отринутое, оплеванное и униженное богатство, спасенное «махровым антисоветчиком» и «агентом» всех мыслимых и немыслимых иностранных разведок? Любая поддержка, любое доброе слою немедленно нашли бы благодарный отклик у изгнанников, унесших с собой Россию и в далекой дали истово служивших ей своим творчеством.

Все русское во Франции находилось тогда (да, пожалуй, находится и сейчас) под эгидой профессиональных славистов, а те почта целиком рекрутировались из числа коммунистов и примыкавших к ним беспартийных. Для них эталоном и объектом внимания служило лишь то, что признано в стране большевиков. Эмигранты считались предателями, и никем больше, такие категории, как талант, даже гений, в расчет не брались. Вместе с фанатичной любовью к русской культуре Герра воспринял и фанатичную ненависть к тем, кто обрек на поругание и нищету сотни блестящих ее представителе