би…
Лицо Эльзы приняло каменное выражение. Если бы я тотчас не перевел разговор в другое русло, наверно, надо было встать и уйти, — таким убийственным взглядом она меня одарила. По наивности и постыдной своей темноте я тогда еще не знал, до какой степени она не могла терпеть Пастернака и до какой — обожала Шкловского. Даже отвергнув в младые годы его любовь…
Но и про события последнего месяца Эльза говорила не очень охотно, как и сам Арагон, присоединившийся к нам часом позже.
На его встрече со студентами в той же Сорбонне я не был, но знал из газет, что он полностью поддержал их движение, которому еще 13 мая посвятил весь номер своего еженедельника «Леттр франсез»: ко времени нашей встречи на улице Варенн этот номер я уже зачитал до дыр. Но еще до того, как подошел Арагон, Эльза высказалась куда как сдержанней.
— Движение неоднородно. В нем много искренности и много фальши, к мальчикам с чистыми порывами примазались политические спекулянты. О нашем отношении мы заявили, а теперь лучше всего сохранить дистанцию.
Загадки («сохранить дистанцию»?) никакой не было: позиция ФКП, то есть иначе сказать — Москвы, к тому времени уже определилась, и для Арагона она была обязательной. Я (как видно, не слишком умело) попробовал вернуться к этой же теме, когда пришел Арагон, но Эльза так ловко от нее увела, что мне пришлось замолчать.
С каждой минутой становилось все очевидней: никакого права голоса Арагон не имеет, со своим мнением, если оно и есть, заведомо не согласен, раз с ним не согласна Эльза. Всем заправляла она. От ее непререкаемости становилось невмоготу, даже если она вещала нечто бесспорное.
Эльза говорила, переходя с русского на французский, потом снова на русский, Арагон все время кивал, когда речь шла о злобе дня. Произвел впечатление один из ее пассажей — я его рискнул записать тут же, вызвав недоуменный взгляд Эльзы: мы ведь пришли в гости, а не за интервью.
— Нас с Арагоном здесь очень любят. Несколько дней назад меня посадили в президиум коммунистического собрания, хотя я и не член партии. Такая уважительность мне очень приятна. А в Москву мы не поедем, там нас не любят.
Это замечание — скорее всего, под горячую руку — было сделано в связи с начавшейся как раз в те дни на страницах софроновского «Огонька» кампанией подручных Суслова — Воронцова и Колоскова — против Лили Брик и вообще всего «еврейского окружения» Маяковского.
— Эти невежды и пакостники, — с плохо сдерживаемой яростью говорила Эльза, — даже не знают или не хотят знать, что Лиля никогда не объявляла себя женой Маяковского, это Сталин в тридцатые годы назвал ее так, а она всегда называла себя Лилей Брик, и никак иначе. И ни на какое вдовство не претендовала. Я получила письмо от Симонова… Только что… Оно шло чуть ли месяц… Вы не знаете, почему они — там, в Москве — не могут читать чужие письма чуть побыстрее? — Оценив мою усмешку, продолжила — Он мне сообщает, что его открытое письмо с протестом и осуждением клеветников «Литературная газета» отказалась печатать. Если такую оплеуху дали даже ему, то чего могу ждать я? На мои возмущенные письма в «Огонек» и в «Литературную газету» до сих пор нет ответов. И, конечно, не будет. Значит, всей этой кампанией дирижируют сверху, и никому не дозволено думать иначе. Ну, уж нами-то они дирижировать не смогут.
Конечно, подумал я, это не вопрос о том, что делать с бунтующими студентами. И не о том, попытаться ли взять власть в свои руки. Хотя бы тут у Эльзы и Арагона есть какая-то свобода рук.
Эльза между тем продолжала:
— Фальсификаторы из «Огонька» пытаются доказать, что Лиля — никто. Просто ноль… Если это так, чего же они с ней воюют так злобно? Тем более — такие важные партийные тузы. Да пусть они найдут Маяковскому еще хоть сто любовей, ничего от этого не изменится. Где они все, его мимолетные подруги? Их ведь действительно было немало. Кто для них Маяковский? Яркая страница в их жизни. В их — не в его. А для Лили Маяковский это она сама. Он завещал ей — люби меня! И она исполнила его просьбу. Этого ей не простят.
— Дело не в Лиле Юрьевне, — попробовал я вставить слово. — Она лишь повод…
— Конечно! — тотчас подтвердила Эльза. — Симонов так и пишет: антисемитская кампания будет продолжаться. Кому-то не терпится вернуться к делам космополитов и убийц в белых халатах. Симонов не понимает, кому и зачем это сейчас нужно, но считает, что положение очень серьезное. Мы с Арагоном решили, что будем публиковать протест. Мы и так слишком долго молчали, когда в Советском Союзе происходило нечто несусветное. А если говорили, то тщательно выбирали выражения, например, по делу Синявского и Даниэля два года назад. Боялись за Лилю, боялись за оставшихся там друзей. И не хотели порочить Советский Союз, потому что мы не попутчики, мы настоящие друзья. По убеждению… Но — все, хватит! Спрашивать разрешения мы ни у кого не намерены, потому что борьба с антисемитизмом — это дело каждого порядочного человека, каждого, кто не утратил чести, так что никакого дозволения для этого не требуется.
Все-таки мысль о дозволении не покидала ни ее, ни Арагона — свой отказ его испрашивать они уже принимали за подвиг.
— Кстати, а ваш смельчак… — Она не сразу раскрыла имя этого смельчака: речь шла о Евтушенко. — Что же он-то не протестует? Во-первых, задели память его литературного учителя. Конечно, учителя, даже если сам Евтушенко так не считает. А во-вторых — уж он-то понимает, что все это беспардонная антисемитская акция. Автор «Бабьего яра» мог бы подать свой голос, вы как считаете? Впрочем, бывая в Париже, он никогда не дает о себе знать, никогда не посещает нас. Вероятно, мы не из его компании. А вот Рождественский бывает всегда. Был у нас месяц назад. Возмущался. Но тоже вряд ли сделает что-то — слишком уж большие силы включились в игру.
Арагон вдруг оживился:
— Москва была центром свободомыслия и новых прогрессивных идей. Теперь ее сделали центром реакции и консерватизма. Студенческое движение нацелено не только против Елисейского дворца, но и против Кремля.
Свободомыслие? Прогрессивные идеи? Что это: путаница в терминологии? — подумал я. Деформированная шкала ценностей? Неизжитый догматизм? Похоже, Арагон все еще общался с великими тенями: Маяковский, Мейерхольд, Эйзенштейн, Шостакович, — соединяя их в некое единое целое под эгидой «прогрессивной Москвы». А «на баррикадах и около» воевали другие и — за другое. Но и в эту дискуссию я предпочел не вступить. Наверное, зря…
Мне показалось: Эльзе тяжело говорить. Не в переносном — в буквальном смысле. Поразительно: она сразу прочла мои мысли!
— Мне во вторник предстоит операция челюсти. Все откладывала, откладывала — больше нельзя. Столько дел — я про вторник совершенно забыла. Если бы мы сегодня не встретились, то потом— разве что осенью. Никаких посетителей — баста!
Мой взгляд упал еще на одну афишку с очень знакомым именем: Ilia Glazounov. Его выставка — об этом написано выше — как раз в эти дни проходила в Париже, в галерее «Мона Лиза», совсем рядом с домом Арагона и Триоле. Эльза поморщилась:
— Отвратительно!
Всего тремя неделями раньше я слышал, как Зайцев восхищался его работами, называя Глазунова «русским импрессионистом». Эти люди жили в разных измерениях и имели разные точки отсчета.
— Париж бунтует, — отметила Эльза, — а Глазунов пишет портрет Помпиду и с гордостью сообщает об этом на всех перекрестках. Лучше бы помолчал.
Так она отреагировала на оброненную мною фразу, что надо бы сходить на его выставку, пока та не закрылась. В переводе с «революционного» на простецкий ее реплика означала, что порядочные люди такие выставки не посещают. Мы не послушались и в «Моне Лизе» все-таки побывали. Уже после того, как, готовясь к каникулам, Париж стал приходить в себя, студентов выкурили из Сорбонны, а на искалеченный Сен-Мишель пришли ремонтники и строители, стараясь вернуть прославленному бульвару его прежний вид.
От тех незабываемых дней остались исписанные от корки до корки восемь блокнотов, две толстых тетради и еще множество отдельных листков, которые помогли мне восстановить не столько факты, сколько личное — субъективное, разумеется — их восприятие. Тогдашнее, а не ретроспективное. Может быть, именно в этом смысле они и представят какой-нибудь интерес: как-никак я был, наверно, единственным «советским товарищем» (кроме, конечно, конспираторов-профессионалов), который волею непредвиденных обстоятельств провел «на баррикадах и около» весь «парижский май» — с первого до последнего дня.
Глава 20.Вопросы без ответов
Не знаю точно, от кого узнал Юрий Павлович Анненков о моем пребывании в Париже. Я совсем не ожидал его звонка, когда зычный голос хозяина «ночлежки» возвестил — так, что с первого этажа долетело на пятый: «Мсье Ваксберг, к телефону!» Я кубарем скатился по крутой деревянной лестнице: единственный — для всех обитателей — телефон находился в «дежурке». Даже сейчас, тридцать с лишним лет спустя, я холодею при воспоминании о той бестактности, с которой встретил неожиданный звонок незнакомого мне человека.
— Как вы сказали? Анненков? Простите, вы кто?
Трубка замолкла. Потом глухим голосом отозвалась:
— Говорит Анненков. Юрий Анненков. Юрий Павлович, если угодно. Художник. Слышали такого?
Тут только дошло, кто удостоил меня звонком, — все уточнения уже не имели смысла. Я кинулся извиняться: сказал, что не ждал, что не сразу сообразил, что польщен… И разное прочее — в том же духе. Но этим, увы, моя бестактность не завершилась.
— Когда я мог бы заглянуть к вам в гостиницу? — спросил Юрий Павлович, и этот вопрос поверг меня в смущение снова.
Жили мы, повторю, в такой немыслимой ночлежке, куда приглашать гостей было решительно невозможно. В сравнении с нею даже самое захудалое общежитие в Богом забытой глуши могло сойти за пятизвездный отель. В так называемом вестибюле негде было не только сесть, но и встать. Узкая лестница начиналась прямо у входной двери и вела к расположенным по вертикали пятиметровым каморкам, а то, что считалось «удобствами» (скважины в каменном полу), служило как бы перегородками между этажами и «обслуживало» несколько каморок сразу. «Заглянув» в такую гостиницу, Аннен