Моя жизнь в жизни — страница 94 из 96

лерейщик и ни за кого другого себя не выдает.

На сей раз объектом ее внимания стал молодой художник, имя которого мне тогда, увы, ничего не говорило. Зато оно очень многое говорило Дине: она не сомневалась в том, что заочно открыла талант первой величины. Имя его теперь известно всему миру: Михаил Шемякин.

Картины, гравюры — не рукопись, передать которую за границу даже и при сверхбдительности Лубянских товарищей не составляло никакого труда. Раскрутить никому не известного художника, сделать его знаменитостью и взвинтить цены на его работы можно лишь в том случае, если он доступен, если каждое новое его произведение может быть показано и предложено для продажи. Вывод отсюда был только один: любой ценой «извлечь» Шемякина из совдепии и привезти в Париж. Но — как?! Вот за такой консультацией и обратилась ко мне Дина Верни. Каким, однако, советом — реальным советом в реально существовавших условиях — я мог ей помочь?

Дина была не из тех, кто отступает перед возникшими трудностями. Напротив, они пробуждали в ней еще больший азарт. Спустя примерно полгода она была уже в Ленинграде, где жил Шемякин, и вызвала меня туда — опять же «для консультаций». Там мы с Мишей и познакомились. Он был хмур, молчалив, сосредоточен, смотрел на меня с недоверием, а на Дину — с надеждой, но и с испугом. Бинты на его могучих руках скрывали ножевые ранения, которые он сам себе нанес, потеряв над собой контроль, — от ярости на отца-полковника, обличавшего сына-антисоветчика в дурном поведении, и на офицеров из «Большого дома», истерзавших его допросами и угрозами. Столь необычная реакция на их домогательства побудила славных чекистов усомниться в его полноценности и запихнуть Мишу в психушку, из которой он только что вышел. Так что и для хмурости, и для подозрений у него были вполне веские основания.

Свою роль в этой афере я понимал плохо — просто Дине была нужна психологическая опора, был нужен человек, с которым она могла бы оперативно обсуждать «ситуацию». В самом худшем случае ей предстояло благополучно вернуться в Париж без желанной добычи, Мише — остаться в прежнем качестве гонимого художника-«пачкуна», а мне — отвечать за связь с вражескими лазутчиками и за соучастие в операции, которую лубянские мастера могли истолковать на привычный для них манер. Дина вела себя вызывающе дерзко, громко декларировала цель своего визита, не чураясь самых сильных и бранных слов для выражения чувств, ее распиравших, и меня призывая вслух разделить их с нею столь же четко и откровенно. Но соскочить с подножки я уже не мог, да, по правде, и не хотел: незаурядная личность молодого художника, ни с одной работой которого я еще не успел познакомиться, вызывала желание поучаствовать как-то в перемене его судьбы.

Это желание лишь укрепилось через несколько дней, когда мы встретились уже в Москве. Дина имела здесь еще несколько встреч с опальными художниками, которым протежировала и на которых делала ставку, и повсюду таскала меня за собой. Выглянув из окна чьей-то квартиры, куда она меня привела, я тотчас заметил двух топтунов, бездарно слонявшихся по тротуару напротив в ожидании вожделенной добычи. На лестнице дома, где жила Лидия Мастеркова, — этажом ниже и этажом выше — дежурили две молодые пары, которые при нашем появлении синхронно принялись обниматься и целоваться с такой театральной страстью, что, несмотря на нешуточность ситуации, я грубо расхохотался им прямо в лицо.

Столь высокое — можно сказать, истерическое — внимание к ее персоне приводило Дину в восторг, меня же вгоняло в тоску. В отчаяние. Но не в страх. Страха больше не было — к нему притерпелись. Втроем мы пошли обедать в ресторан «Новоарбатский». Миша сел рядом с Диной, я напротив: зал просматривался нами в оба конца.

— Сколько наблюдающих вы заметили? — спросил меня Миша.

— Пока одного…

— Наблюдайте внимательно. За трех с моей стороны я вам ручаюсь.

Дина с брезгливостью усмехнулась, сообщив точный адрес, по которому этих «наблюдателей» нам бы следовало послать. Лично я был готов, но они бы меня не послушались, а их возможности послать меня совсем по другому адресу были слишком известны. С таким настроением мы жевали бифштексы, а Дина вслух, хорошо поставленным голосом, презрев наблюдателей и их микрофоны, делилась планами спасения Шемякина от гнусных большевиков. Остановить ее было невозможно, любое возражение или предупреждение распаляло ее еще больше. Я предложил то, что никакой тайной уже не являлось: воспользоваться еврейским происхождением Мишиной жены для эмиграции в Израиль или просто, ничего не утаивая, напрямик ходатайствовать о выезде во Францию «с творческими целями». Если от надоевшего им «пачкуна» хотели избавиться, чекисты охотно должны были бы ухватиться за такую возможность.

И они ухватились! Жена Ребекка и дочь Доротея, будущая художница, уже были в Париже, когда Миша, уезжавший последним, неожиданно нашел меня в моей адвокатской конторе: ему не хватало ста рублей, чтобы заплатить в Шереметьеве за любимую кошку, которую он тоже не хотел оставлять гнусным большевикам. Финансовые проблемы были сразу улажены, и тем же вечером, честно выполняя данное мне обещание, он позвонил из Парижа от Дины, сообщая, что вся семья в сборе и что Динина операция блестяще завершена. Дина тоже взяла трубку:

— Вот так надо работать, плюя на любые барьеры, — победно сказала она. — Если и дальше вы будете во всем сомневаться, боясь малейшего риска, то в жизни ничего не добьетесь. Это говорю вам я, Дина Верни.

Дальнейшее известно: Дину вкус не подвел, Михаил Шемякин стал художником мирового класса. Менее известно другое: спасенный и спасительница в дым разругались уже через несколько месяцев. Предвидеть такой исход было нетрудно.

Дине были нужны не свобода художника, не полная его раскрепощенность, не обретение им возможности максимальной творческой реализации, а он сам — целиком, со всеми потрохами, и абсолютная монополия на все, что он делал и сделает. И с позиций человека, его открывшего и вызволившего из неволи, она была совершенно права. Но она плохо представляла себе его личность, его характер и нравы. Странно: всю жизнь общаясь с художниками, признавая только таланты высшего ряда, почему-то она не брала в расчет, насколько они неуправляемы и капризны. Все до одного, каждый по-своему… Шемякин вырвался из одного рабства совсем не для того, чтобы попасть в другое. И владеть собою он бы не дал никому. Даже чекистам — под угрозой террора. А уж галерейщице в свободной стране, пусть прославленной и богатой, — тем паче. Они разошлись. Громко. Скандально. Безжалостно. И — навсегда.

Мои отношения с Диной на этом закончились тоже. Как будто это я виноват, что замысел ее был сорван. Но и с Мишей мы виделись с тех пор всего один или два раза. Наши пути разошлись. Ни в какой моей помощи ни он, ни она уже не нуждались. Я до сих пор не понимаю, какая сила ввергла меня в ту авантюру, которая лично мне не была нужна ни с какого бока. И все-таки — ни о чем не жалею. Возможность — пусть даже косвенно, пусть в такой незавидной роли — участвовать в вызволении большого художника, в обретении им творческой свободы искупает те обиды, которые это участие за собой принесло.


Я не ошибся, сказав, что познакомился с Диной весной семидесятого года. Но узнал о ней двумя годами раньше. О встрече, во время которой ее имя впервые для меня прозвучало, я когда-то написал рассказ. Без краткого изложения его «содержания» эта книга будет неполной.

Однажды Доминик де Ру, чье имя уже упоминалось в предыдущих главах, пригласил меня на ужин. Еще один гость — пожилой господин с лицом аскета и натруженными руками, на которых сверкали два роскошных бриллиантовых перстня, — уже дожидался опаздывавшего хозяина, потягивая аперитив. Представляясь, он так невнятно назвал свое имя, что я его не разобрал, а переспрашивать не решился. Влетевший, наконец, Доминик, убежденный, как видно, что мы уже познакомились, тоже его не представил, обращаясь к нему по-простецки: Арно. По акценту я понял, что гость, как и я, иностранец. И помалкивал, слушая их разговор — о художниках, галереях, аукционах. Имена, которые они называли, были мне все не знакомы.

Наконец Доминик на правах хозяина решил и меня вовлечь в разговор.

— Арно известный немецкий художник, — сказал он. — Безусловно, ты его знаешь. Но он еще и великий библиофил. О его коллекциях писали журналы.

— Все это в прошлом, — хмуро перебил Доминика Арно. — Когда-то у меня была огромная библиотека. И не одна. До войны мои ателье были разбросаны по всей Германии: в Груневальде, в Далеме, Иекельсбруке, во Вризене на берегу Одера — самое любимое. Все это погибло — все, все! Мои работы, мои книги…

Только теперь я понял, с кем меня свел Доминик.

Все, что было связано с его именем, казалось навсегда ушедшим в историю: он сам, его покровители, его грандиозные монументы во славу германского рейха и арийской расы, скульптурные портреты гитлеровских бонз — галерея полубогов, призванных править миром… Могли я представить себе, что когда-нибудь сяду с ним за стол и он любезно наполнит мой бокал густым бургундским вином, а я учтиво поблагодарю его и скажу нечто светское, подобающее той обстановке, в которой мы оказались?

Неужели он самый?! Тот, что множество раз запанибрата болтал в домашнем кругу с бесноватым Адольфом и имел редчайшее право именно так к нему обращаться — просто по имени, а не как все его соотечественники: «мой фюрер»? Этот поджарый господин с лицом фанатика и аскета, который в счастливые для него времена был возведен в профессора и признан величайшим ваятелем третьего рейха? Любимец Гитлера, личный друг Геринга, Геббельса и Шпеера, он воплотил в металле и камне фашистский идеал «нового человека» — белокурого арийца с воловьими мускулами, с волевым подбородком, с надменно жестоким прищуром завоевателя и властелина. Десятки его колоссов, как две капли воды похожих друг на друга, украсили столичный стадион и стадион в Нюрнберге, двор имперской канцелярии, лестничные марши представительных зданий. Его «Прометеи» и «Дионисии», «Знаменосцы» и «Меченосцы», размноженные в миллионах открыток, наводнили жилища крестьян и рабочих, студентов и школьников как эталоны истинной красоты.