Моя жизнь в жизни — страница 95 из 96

Не было в фашистской Германии человека, который не знал бы имени Арно Брекера…

Он долго рассуждал о человеческой неблагодарности, напоминая, скольким людям сумел помочь, когда был всесилен, и как быстро они забыли, что обязаны ему свободой, а порою и жизнью. Тут и всплыло совсем мне тогда не знакомое имя Дины Верни — эту историю, сидевшую занозой в его сердце, Брекер рассказал очень взволнованно и очень подробно.

— В конце сорокового или в начале сорок первого, точно не помню, мне неожиданно позвонил из Парижа Майоль. Вы любуетесь скульптурами Майоля в музеях, в Тюильри, а я имел счастье знать его, учиться у него. И даже немного дружить. Потом Майоль ко мне охладел. Не мог простить, что я признан в третьем рейхе. Смешно: один великий художник позавидовал другому… Летом сорокового фюрер приехал в оккупированный Париж, я сопровождал его, он попросил показать ему Лувр. Здесь до меня дошло, что Майоль взбешен: как я посмел приехать с Гитлером в Париж?! Вы думаете, я обиделся? Ничуть. Человеку за семьдесят, от политики он далек, многое ему чуждо. Нет, я не сердился. Я даже обрадовался, когда он позвонил мне.

— Он нуждался, наверно, в вашем заступничестве? — догадался я.

— Да! Именно так! Он нуждался!.. Оттого и смирил гордыню. Гестапо арестовало его натурщицу, девчонку лет двадцати. Не просто натурщицу, как вы понимаете… «Забрали Дину», — хныкал он по телефону. Старик был просто в отчаянии. А девчонка, оказывается, не только позировала и его ублажала, за ней водились совсем иные грешки. Она помогала переправлять какие-то подпольные группы в свободную зону. А до этого, хоть ей было тогда всего семнадцать, она чем-то отличилась в Испании. Служила республиканцам. И давно уже состояла у наших служб на заметке. Активная была особа, не просто натурщица, как у всех. И вот мне звонит Майоль: «Если ее не освободят, я покончу с собой!». Запрещенный прием, попахивает шантажом, а зачем? Просит Майоль — и этим сказано все. Я бросился к Мюллеру, начальнику гестапо. Было за полночь, я разбудил его: приходилось спешить, эту чертову Дину могли казнить в любую минуту. Мюллер навел справки, удивился, что я хлопочу за опасную преступницу. Но он знал о моих связях, знал, как ко мне относится фюрер, и перечить не стал. Он сказал: «Можете идти домой, дорогой Брекер, и спать спокойно. Ее завтра освободят». «Нет, — возразил я, — дайте мне на руки приказ, я сам поеду за ней и лично доставлю Майолю». Мюллер потом мне признался, что моя дерзость его потрясла. Он подумал, что Майоль это ширма, что каким-то образом я лично заинтересован в судьбе арестованной. Так или иначе, он тут же написал приказ об освобождении, дал мне — и через два дня я привез Майолю его сокровище. Я был уверен, что старик бросится мне на шею. Какая наивность! Он даже не протянул мне руки. Вот так… Но и это еще не все. После войны мои работы были низвергнуты, вышвырнуты из музеев и варварски уничтожены. Разгромили все мои ателье — труд двух десятилетий. Я стал нищим. А спасенная мною натурщица, напротив, разбогатела. Ей досталось все наследство Майоля. А потом еще и Матисса, которого она тоже сумела охмурить. Открыла модную галерею под именем «Дина Верни». Под именем — поскольку настоящее имя у нее, конечно, другое. Еврейское, как, видимо, вы догадались. И я, Арно Брекер, пришел к ней на поклон — хотел выставить у нее свои крохи, которые чудом еще уцелели. Может, их бы купили. Я бы ожил… Но госпожа, которую я буквально вынул из петли, не пустила меня дальше порога. Вас это удивляет?

Он смотрел на меня исподлобья, не мигая, — было трудно выдержать этот угрюмый, пронзающий взгляд.

— Не очень, — сказал я. — Ведь вы были идейными врагами.

— Зачем же тогда, — хрипло прошептал Брекер, — эти идейные господа просили помощи у своего врага?

Он криво усмехнулся. Опущенное веко почти совсем прикрыло глаз. На виске исступленно пульсировала синяя жилка. Доминик протянул ему воды.

— Вы не учли, Арно, — сказал он, — что даже в самых трагических ситуациях люди могут сохранять принципы. Старик Майоль проявил малодушие… Даже не малодушие — обычную человеческую слабость. Его в конце концов можно понять.

— Его! — подхватил Брекер. — А ее?

— И ее тоже! Она была пленницей негодяев. Их жертвой. Не лезть же ей в петлю, если можно петли избежать…

Надо же: как раз за несколько дней до этой встречи Мария Павловна Роллан рассказала мне ту историю с генералом Шпейделем — о том, как тот был заботлив к Роллану и как из-за этого она не посмела впоследствии поддержать никакие акции против него. Расскажи я об этом Брекеру, он бы воспрял духом и еще больше укрепился бы в своей правоте. Но я промолчал.

Образ «главного ваятеля» рейха, того «активного человека», которого он воссоздал в скульптурном автопортрете для цитадели гитлеризма — города Нюрнберга, никак не хотел совмещаться в моем представлении с брюзгливым старичком, отрешенно отхлебывающим кофе в двух шагах от меня.

— Вы бывали в России? — спросил я.

Лицо Брекера снова приобрело то холодное, учтиво-надменное выражение, которое стало его маской. Маской, потому что, в сущности, никакая это уже была не надменность, а сознание своей обреченности, бесповоротности происшедшего, сознание того, что жизнь безнадежно проиграна, хотя ставка была велика, банк огромен и выигрыш так осязаемо, так волнующе близок. Теперь, на унылом и одиноком закате, ему не оставалось ничего другого, как оправдываться перед самим собой, убеждая невидимого судью в том, что не было измены призванию и таланту, не было служения величайшему злу, а была лишь тотальная несправедливость всего человечества, не понявшего благородства нацизма. Доживи он до наших дней, — сколько верных друзей и восторженных почитателей нашел бы Брекер в среде российских патриотов, которые наверняка разделили бы и его любовь, и тем более его ненависть!.. Но шел всего-навсего шестьдесят восьмой, до конца девяностых оставалось еще тридцать лет — целая вечность…

— В России? — переспросил Брекер, разглядывая свои колени. — Нет, не пришлось. Хотя мне всегда хотелось ее увидеть. Дважды это едва не осуществилось. Но увы… В сороковом я получил личное приглашение Молотова — и заболел. В сорок втором фюрер поручил мне создать монумент на Мамаевом кургане в честь падения Сталинграда. Каждый день я ждал звонка: самолет готов, можете вылетать… Я даже набросал кое-какие эскизы… Но самолет не улетел. Предательство Паулюса разбило все надежды. Да что там надежды — судьбу!

— Еще не поздно! — воскликнул Доминик. — Поедем месяца через два. Или через три. Ведь я тоже никогда не был в России. Арно, поедем!.. — Он пришел в восторг от своей идеи, предвкушая, видимо, впечатления от прогулки по Мамаеву кургану в обществе Арно Брекера. — Как рядовые туристы… Вас пустят, вот увидите: вы же никого не убивали, в вермахте и гестапо не служили, даже никогда не публиковали антисоветских статей. Чего вам бояться?

Брекер поморщился:

— Ноги моей не будет в России! — Он резко вскинул голову, посмотрел на меня в упор. — Держать в тюрьме старого Гесса!.. Гесса, рисковавшего жизнью, чтобы предотвратить войну… Больного человека, которого дома ждет семья… Вы бы посмотрели, каким вышел на свободу Шпеер. Я примчался одним из первых, чтобы обнять моего старого друга, и едва узнал его. Постаревший, осунувшийся… Это было ужасно, поверьте, ужасно! Время никого не красит, но то, что случилось с ним, это сделало не время. Боже мой, какой это был красавец! А какой талантище… Мы создавали вместе с ним имперскую канцелярию — самое любимое мое творение. Собственно, я — что? Пристроил там в парадном дворе две скульптурки. Но Шпеер, этот архитектор-самородок… Какие у него были грандиозные планы! Он мечтал о величественных проспектах, о невиданных архитектурных ансамблях, о площадях, украшенных скульптурами и монументами, о парках для народных гуляний. Он хотел, чтобы искусство окружало нас повсюду.

О том, что за искусство должно было «нас» окружать, Брекер предпочел умолчать. И о том, что Шпеер был не только «архитектором-самородком», но и министром вооружения третьего рейха в годы войны, — умолчал тоже.

Неожиданно он резко повернулся ко мне, заговорил подчеркнуто спокойно, разве что с легкой приятельской укоризной, повинуясь неодолимому желанию втолковать мне такие простые и самоочевидные истины.

— Да, были ошибки. Конечно, были — кто спорит?! И даже роковые: поход на Восток, концлагеря, зондеркоманды, ликвидация евреев… Да мало ли! Вся история человечества — цепь непрерывных ошибок. Значит ли это, что за ошибки надо расплачиваться унижением и страданием? Не достаточно ли трагедии расчлененной страны и поверженного народа, который искупает вот уже четверть века вину своих вождей? Даже самые непримиримые противники национал-социализма, если только они не ослеплены ненавистью, должны бы понять, что этот период был для Германии исторически неизбежен, как для вас неизбежен был коммунизм, что через него надо было пройти, переболеть им, как корью. Нелепо наказывать тех, в ком воплотилась историческая необходимость. — Решительным жестом он повелел нам молчать. — Двадцать лет держали Шпеера в тюрьме. Разве это помогло залечить военные раны? Восстановить города? Оживить погибших? Человек был вашим противником, он искренне исповедовал другую политическую веру. По-джентльменски ли это — преследовать его, победив?

— Мертвые не проснутся, — успел я, помнится, вставить слово, — но у живых есть долг перед ними. Оттого и был создан международный трибунал…

— Наивно! — оборвал он меня. — Бездоказательно и наивно. К политике неприложим уголовный кодекс. Ей чужды нравственные категории, она, если хотите, всегда безнравственна. Да, безнравственна, нравится вам это или нет. Такой была, такой и будет. Она существует в другом измерении и пользуется другими понятиями: целесообразность, национальная потребность, разумный расчет. А вы просто злопамятны и своими абстрактными рассуждениями о возвышенной морали хотите найти для злопамятства философскую базу. Если вам ближе язык вневременной этики, то я вам скажу, чт