Поэтому в этот вечер в доме графини Греффуль среди дивно одетых, украшенных драгоценностями женщин я, задыхаясь от запаха тысяч красных роз, чувствовала себя крайне несчастной и считала, что все идет неудачно. Но на следующее утро я получила от графини благосклонную записку, выражавшую благодарность и предлагавшую зайти в швейцарскую к консьержке за получением гонорара. Мне было не по душе заходить в швейцарскую, ибо я была сверхщепетильна в денежных вопросах, но в конце концов эта сумма погасила арендную плату за студию.
Более приятным явился вечер в студии знаменитой мадам Маделены ле Марр, где я танцевала под музыку Орфея. Среди зрителей я впервые увидала вдохновенное лицо французской Сафо — графини де Ноайль. Присутствовал также Жан Лорен. Он описал свои впечатления в «Journal».
Как-то, в один пасмурный день, у дверей в студию раздался стук. Вошла женщина.
— Я — княгиня де Полиньяк, — сказала она, — подруга графини Греффуль. Когда я увидала, как вы танцуете, ваше искусство заинтересовало меня, и в особенности моего мужа — композитора.
У нее было прекрасное лицо, которое несколько искажал слишком тяжелый, выступающий вперед властный подбородок. Когда она заговорила, ее металлический голос звучал резко.
Я рассказала ей о своем искусстве, о надеждах, и княгиня сразу же предложила устроить мой концерт в своей студии. Она рисовала и в то же время была прекрасной музыкантшей, играла на фортепиано и на органе. Княгиню, по-видимому, поразила бедность нашей пустой, холодной студии и наши исхудалые лица, ибо при своем внезапном уходе она тайком положила на стол конверт, в котором мы нашли две тысячи франков.
На следующий день я отправилась к ней на дом, где встретила князя Полиньяка, прекрасного музыканта, обладавшего значительным талантом, а на вид хилого господина, который всегда носил черную бархатную шапочку, оттенявшую его тонкое, красивое лицо. Я надела свою тунику и протанцевала перед ним в концертном зале. Он пришел в восторг и приветствовал меня, как долгожданную мечту. Моя теория отношения движения к звукам глубоко его заинтересовала, как и все мои надежды на возрождение танца как искусства.
Концерт в студии княгини прошел с большим успехом, и у нее возникла великодушная мысль открыть свою студию для публики, не ограничивая аудиторию своими друзьями. После этого интерес к моему искусству стал всеобщим: мы устроили ряд концертов по подписке также и в нашей студии, которые собирали аудиторию от двадцати до тридцати человек. Князь и княгиня Полиньяк являлись на все эти концерты, и помню, как однажды князь, придя в восхищение, снял бархатную шапочку и, размахивая ею, закричал:
— Да здравствует Айседора!
Глава девятая
Несмотря на то, что мои танцы были известны и оценены множеством влиятельных людей, мое финансовое положение продолжало зависеть от случая, и мы часто терзались, не зная, чем уплатить за студию. Не имея подчас угля для печи, страдали от холода. И все же, среди этой бедности и лишений, я вспоминаю, как я простаивала часами одна в нашей холодной, мрачной студии, ожидая минуты, когда меня посетит вдохновение и я смогу отобразить себя в движениях.
Однажды, когда я стояла таким образом, нас посетил цветущего вида господин в шубе с дорогим меховым воротником и брильянтовым кольцом. Он сказал:
— Я приехал из Берлина. Мы слышали о ваших танцах босиком. (Можете себе представить, как это определение моего искусства меня возмутило!) Я представитель самого крупного мюзик-холла и приехал, чтобы немедленно предложить вам ангажемент.
Он потирал руки и сиял, словно он принес мне удивительное счастье, но я сухо ответила:
— О, благодарю вас. Я никогда не соглашусь ввести свое искусство в мюзик-холл.
— Но вы не понимаете! — воскликнул он. — Величайшие артисты появляются в нашем холле и получают много денег. Я уже предлагаю вам пятьсот марок за вечер. Впоследствии гонорар увеличится. Вы будете великолепно представлены как «Первая босая танцовщица в мире». Вы, разумеется, согласны?
— Конечно, нет. Конечно, нет, — твердила я гневно. — Ни на каких условиях.
— Но это невозможно. Я не могу принять отрицательного ответа. У меня с собой готовый контракт.
— Нет, — сказала я, — мое искусство не для мюзик-холла. Когда-нибудь я приеду в Берлин и надеюсь там танцевать, но не в холле вместе с акробатами и дрессированными животными. Какой ужас! Нет, ни на каких условиях. Желаю вам всего хорошего, — и прощайте!
Глядя на нашу обстановку и убогую одежду, этот германский импресарио едва верил своим ушам. Он пришел на следующий день, и на третий, и, наконец, предложил мне по тысяче марок за вечер в течение одного месяца. Рассердившись, он назвал меня «Dummes Madchen!»[33]. Я с криком накинулась на него, заявив, что я приехала в Европу осуществить великое возрождение танца, привить сознание красоты человеческого тела, а не танцевать для развлечения разжиревшей буржуазии.
— Уйдите, пожалуйста! Уйдите!
— Вы отказываетесь от тысячи марок за вечер? — разинул он рот.
— Конечно, — непреклонно ответила я, — и я бы отказалась и от десяти тысяч, от ста тысяч. Я ищу нечто, что вы не понимаете. — И когда он уходил, я добавила: — Когда-нибудь я приеду в Берлин. Я буду танцевать перед соотечественниками Гете и Вагнера, но в театре, который будет их достоин, и, вероятно, больше, чем за тысячу марок.
Мое пророчество сбылось: три года спустя тот же импресарио учтиво принес мне цветы в Оперный театр Кроля, где для меня играл оркестр Берлинской филармонии, а спектакль был продан больше чем за 25 000 марок. Он признал свою ошибку с дружескими словами: «Sie hatten Recht, gnadige Frau. Kusse die Hand!»[34]
Однако пока мы были очень стеснены в средствах. Ни высокая оценка князей, ни моя растущая слава не обеспечивали нас средствами для пропитания.
В нашу студию часто приходила какая-то тщедушная дама, напоминавшая собой египетскую принцессу. Она пела, как волшебница. Я заметила, что в ранние утренние часы под дверь часто просовывались пахнущие фиалкой записочки, вслед за которыми Раймонд тайком исчезал. Так как у него не было в обыкновении совершать прогулки перед завтраком, я сопоставила все факты и сделала из них свое заключение. А затем Раймонд однажды объявил нам, что он ангажирован в качестве кого-то в концертное турне по Америке. Итак, мы с матерью остались одни в Париже. Матери нездоровилось, и мы переехали в маленькую гостиницу на Рю Маргерит, где мать наконец могла заснуть в постели, не продуваемой сквозняком от холодного пола, как в нашей студии, и где она могла правильно принимать пищу, так как мы были на полном пансионе.
За столом пансиона я заметила чету, которая привлекла к себе всеобщее внимание. Она — женщина около тридцати лет, с большими глазами, — таких чудных глаз я никогда не видывала, — мягкие, глубокие, привлекательные глаза, полные огня и в то же время с каким-то выражением кроткой покорности, напоминающим большого ньюфаундлендского дога. У нее были каштановые волосы, обрамлявшие ее лицо. Помню, я подумала, что когда смотришь в ее глаза, то кажется, что входишь в кратер вулкана.
Он — тщедушный, с прекрасным лбом и слишком усталым для такого молодого человека лицом. Обыкновенно их сопровождало еще третье лицо. Они всегда были настолько поглощены живой беседой, что, казалось, это трио не знает ни одной минуты отдыха или скуки, свойственной обыкновенным людям.
Однажды утром молодая женщина подошла к моему столу и сказала:
— Это — мой друг, Анри Батайль. А это — Жан Лорен, который писал о вашем искусстве, а я — Берти Бэди. Мы бы хотели как-нибудь вечером прийти к вам в студию, если вы согласитесь протанцевать перед нами.
Конечно, меня охватила дрожь восторга. Я никогда не слышала прежде и впоследствии голоса такой теплоты, как голос Берти Бэди. Как я любовалась ее красотой! В те дни, когда женские моды были так неэстетичны, она всегда появлялась одетой в чудесное переливающееся платье в обтяжку, увешанное блестящими цехинами. Однажды я видела ее в таком платье и с волосами, украшенными пурпурными цветами. Она выступала на вечере, где должна была читать стихи Батайля. Я подумала, что, наверное, ни у одного поэта никогда не было более прекрасной музы.
После этой встречи они часто приходили в нашу студию, и однажды Батайль прочел нам тут свои стихи. Таким образом, я, простая юная американская девушка, нашла каким-то таинственным путем ключ, открывший мне сердце и разум представителей интеллектуальных и артистических кругов Парижа, являющихся в наши дни тем же, чем Афины в эпоху расцвета античной Греции.
Я с Раймондом имела обыкновение предпринимать длинные прогулки пешком вокруг Парижа. Во время этих прогулок мы часто попадали в интереснейшие места. Например, как-то мы нашли в округе парка Монсо Китайский музей (так наз. музей Чернуски. — Пер.), собранный эксцентричным французским миллионером.
Во время наших скитаний мы пришли однажды в Трокадеро. Наш взгляд привлек плакат, возвещавший о выступлении в этот день Мунэ-Сюлли в трагедии Софокла «Царь Эдип». Имя Мунэ-Сюлли было нам тогда неизвестно, но нас охватило странное желание увидеть спектакль. Взглянув на цены внизу плаката, мы сопоставили их с содержимым наших карманов. У нас было ровно три франка, а самые дешевые билеты на верхние трибуны равнялись семидесяти пяти сантимам. Это означало остаться без обеда, но мы вскарабкались на места для стояния позади трибун.
Сцена Трокадеро не имела занавеса. Обстановка ее являла собой ту жалкую имитацию, которую иные современники считают греческим искусством. Появился хор, скверно одетый в тот вид одежды, который некоторые книги по истории костюма описывают как греческий. Из оркестра лилась посредственная музыка, сладкий, пошлый мотив. Мы с Раймондом обменялись взглядами: похоже, потеря нами обеда ничем не оправдывалась и была напрасной жертвой. Но вот из портика слева, представлявшего собой дворец, появилась мужская фигура.