Моя жизнь. Встречи с Есениным — страница 48 из 68

Все двери в особняке высокие, двустворчатые, с украшениями из бронзы и с барельефом голов Жозефины и Наполеона. Одноглавые бронзовые орлы, будто спугнутые с древков наполеоновских штандартов, настороженно сидят на высоких карнизах… Прямо из вестибюля — два «наполеоновских» зала. В обоих огромные, в широченных тяжелых рамах картины батального характера с Наполеоном во весь рост на первом плане. Дальше — гостиная «севр», со стенами, обитыми розовым в цветах атласом, где из всего фарфора уцелела одна великолепная люстра. За гостиной — «восточная комната» в мавританском стиле, с вызолоченным жерлом камина, со стенами и потолком, покрытыми сплошными лепными узорами из золота и ярких красок. Еще дальше — двусветный заброшенный «зимний сад» со стоячим, нагретым воздухом, с каменной, вьющейся книзу лестницей, с какими-то сохранившимися зачахшими растениями в подвесных горшочках, с парой запыленных пальм и маленьким бассейном молчаливого, высохшего и потому кажущегося грустным фонтана…

Этот дом был предоставлен Московской школе Айседоры Дункан, там же мы и жили. Вспоминаю как потом я увидел однажды Айседору молча стоящей на белой мраморной лестнице особняка. Она исподлобья оглядывала балашовских потолочных красавиц, мраморную балюстраду, испещренные золотой лепкой колонны розового дерева… Потом сказала:

— Я давно говорю, что нужно содрать эту позолоту вместе с римлянками и гречанками и выбелить все!

Помню, после Февральской революции, когда в Большом театре был устроен какой-то благотворительный бал, мне пришлось заехать к Балашовой. Она провела меня по всему особняку, показала даже свою спальню, похожую на небольшой зал и отделенную от будуара маленькой гардеробной.

Этот зал-спальня стал потом комнатой Айседоры Дункан.

Войдя впервые в особняк, Дункан скривила губы при виде потолочных красавиц, облепленных золотом колонн и бронзовых барельефов.

В своей комнате Айседора опустилась в кресло и залилась неудержимым смехом:

— Кадриль! — кричала она, заразительно смеясь. Changez vos places![75]

Оказалось, что балерина Балашова, бежав из Советской России, приехала в Париж и в поисках особнячка попала на Rue de La Pampe, в дом, принадлежащий Дункан.

Дом представлял собой обширную, затянутую строгими, в складках, сукнами студию с несколькими комнатами, ванной и холлом. Никаких украшений и аляповатостей, гладкие ковры и портьеры, немного хорошей стильной мебели и мраморная ванна — все это никак не удовлетворило бывшую владелицу особняка на Пречистенке, куда теперь, по игре случая, вошла Дункан, также не оценившая «купеческого ампира», который прельщал Балашову.

Айседора завесила шалями лампы и бра в своей комнате, в комнате Ирмы, и «жизнь на Пречистенке» началась.

Появились гости, но на первых порах почти не было посуды — ни стаканов, ни чашек, ни блюдец. Зато стояла целая шеренга больших стеклянных бокалов, и пить чай приходилось из них. Навещавшие Дункан иностранцы полагали, что русские, любящие чаепитие, предпочитают пить этот душистый напиток из винных и пивных бокалов. А русские в свою очередь удивлялись неудобным «заграничным обычаям»…

Я принес из дома кое-какую посуду. Но это были «кузнецовские», «гарднеровские» и «поповские»[76] коллекционные чашки с блюдцами и еще несколько узких хрустальных бокалов для шампанского.

Среди принесенных мною чашек была одна особенная — золотая, «кузнецовская», тончайшего фарфора. Когда потом Есенин появился на Пречистенке, эта чашка очень понравилась ему, и он всегда пил чай только из нее. Внутри она была ослепительно белой, а внешние стороны ее, рифленые, сверкали чистым золотом. Есенин восторгался ее необычайной легкостью и тонкостью фарфора.

— Вот все говорят: китайский фарфор, французский! — восклицал он. — А посмотрите, каков наш, русский!

Эту хрупкую чашку я потом сохранял долгие годы, но однажды неловкий гость, приподняв ее с блюдца, вертя в руках и приговаривая: «Подумать только, что из нее пил Есенин!» — уронил чашку на стол, она треснула, один золотой кусочек отвалился.

Чашку склеили, и никто из нее никогда уже больше не пил. Совсем недавно (в 1971 году. — Ред.) я расстался с чашкой, подарив ее тезке Есенина, поэту Сергею Александровичу Васильеву[77] в день его 60-летия.

Айседора скучала. Официальные визитеры постепенно схлынули. Школа уже имела большой обслуживающий персонал в шестьдесят человек и целый «организационный комитет», заседавший то в том, то в другом зале.

Вечером приходили знакомые. Был среди них австрийский посланник — доктор Поль; впоследствии он покинул свой дипломатический пост и, оставшись в Советской России, возглавил большое издательство на немецком языке, имевшее общеевропейское значение.

Заезжал Луначарский. Однажды, предупредив заранее, приехал Леонид Борисович Красин[78]. Он был большим любителем музыки, ценил искусство Дункан и был одним из горячих сторонников ее приезда из Лондона в Москву. Дункан решила доставить ему удовольствие — станцевала «Аве Мария» Шуберта — его любимую вещь.

Комитет ежедневно обещал объявить прием детей, но почему-то бесконечно откладывал этот самый важный для Дункан момент, означавший для нее начало работы, к которой она так стремилась.

С тех пор как Луначарский не разрешил Дункан работать в системе Всевобуча, я отстранился от всякого непосредственного участия в организационной работе и лишь по-прежнему поддерживал контакт с самим Луначарским.

Айседора раздражалась:

— Я хочу только «черни хлеб, черни каша», но тысячу детей и большой зал…

Тысяча детей и большой зал были, конечно, утопией.

В Москве было плохо с топливом. Луначарский мог обещать только небольшую школу с интернатом на 40 детей.

Айседора мрачнела. Я тут же стал убеждать ее, что эта группа станет «фалангой энтузиастов», будущими инструкторами. Айседора согласилась, но от своей мечты не отступилась…

Вечером я пошел в редакцию «Рабочей Москвы», написал там короткую заметку об открытии в Москве школы Айседоры Дункан для детей обоего пола в возрасте от 4 до 10 лет и примечание: предпочтение при приеме отдается детям рабочих.

В тот же вечер Айседора, Ирма и я, вооружившись молотками, гвоздями и лестницей-стремянкой, повесили небесно-голубые сукна Айседоры в «наполеоновском зале», завесив и Наполеона, и солнце Аустерлица, и затянули паркетный пол гладким голубым ковром.

— Теперь свет, свет! — кричала Айседора. — Эту люстру убрать невозможно! Сколько в ней тонн? Но мы ее преобразуем! Революция так революция! Долой Наполеона! Солнца, солнца! Пусть здесь будет теплый солнечный свет, а не этот мертвящий белый! — не успокаивалась она.

Я понимал требовательность Дункан. Ее искусство органически требовало полнейшей гармонии музыки и света. Она, конечно, была далека от технологии светооформления, так же как и от законов физики, она говорила просто о вещах, казавшихся ей само собой разумеющимися.

— Вы ведь не представляете себе, чтобы кто-нибудь танцевал «Ноктюрн» Шопена в красном свете, а «Военный марш» Шуберта — в синем? Вспомните знаменитого слепого у Джона Локка[79] в «Опытах о человеческом разуме». Он представляет себе пурпурный цвет как звук трубы…

Нелюбовь Дункан к мертвому белому свету зижделась на тяготении ко всему природному, естественному, в том числе и к теплому солнечному свету. Она категорически запрещала, чтобы прожектор «следил» за ее движениями на сцене.

— Солнечные лучи не бегают за человеком, — говорила она.

Я спустил с недействующей люстры одиноко горевшую вместо лампионов и свеч большую лампу, и Айседора затянула ее оранжево-розовой шалью. Зал сразу потеплел. Возле стены поставили маленький электрокамин. Я заслонил его листом синего целлофана, и в волшебном розовом свете засверкал кусок не то синего моря, не то южного неба…

Айседора предупредила комитет, чтобы к утру все было готово для записи и осмотра детей. Утром же, едва газета с заметкой попала в руки родителей, дети появились: множество девочек и несколько мальчиков. Комитет недаром так долго корпел над своим «положением о школе»: родители привели детей в «школу танца».

Врач осматривал детей, а мы помогали записывать и давали объяснения родителям. Я смотрел, как Тамары, Люси, Мани, Нины, Юли, Лиды то стояли дичком, то шушукались, то вырывались из рук матерей, чтобы взбежать по широкой лестнице белого мрамора, и не думал, что отныне на долгие, долгие годы буду свидетелем их жизни, творчества, их счастья и горечи утрат, побед и поражений в искусстве.

Итак, школа была создана.

5. Встреча с Есениным. «Энергичные слова». Поэты. Есенин читает свои стихи. Три дарственных надписи. Игра в корни. «Волчья гибель». Белые бумажки. Николай Клюев. С. Т. Коненков

Однажды меня остановил прямо на улице известный московский театральный художник Георгий Богданович Якулов[80]. Он был популярен, оформлял в те годы премьеры крупных московских театров.

Кто мог предугадать, что благодаря этой нашей встрече на московской улице в тот же вечер произойдет встреча двух знаменитых людей, о которых вот уже свыше пятидесяти лет пишут и, может, еще долго будут писать газеты и журналы всего мира, создаются поэмы, романы, пьесы, кинофильмы, музыка, картины, скульптуры…

— У меня в студии сегодня небольшой вечер, — сказал Якулов, — приезжайте обязательно. И, если возможно, привезите Дункан. Было бы любопытно ввести ее в круг московских художников и поэтов.

Я пообещал. Дункан согласилась сразу.

Студия Якулова помещалась на верхотуре высокого дома где-то около «Аквариума», на Садовой.

Появление Дункан вызвало мгновенную паузу, а потом начался невообразимый шум. Явственно слышались только возгласы: «Дункан!»