Мне довелось еще раз увидеть эти «квадратики», на которых характерным почерком Есенина (буквы не соединяются и рассыпаны, как зерна) написано: «снег», «огонь», «лист», «осень», «дерево», «горит», «плачет», «жует», «падает», «синий», «розовый», «красный».
На одной из выставок, организованных Литературным музеем, они фигурировали в качестве экспоната, демонстрирующего «метод» поэта. Табличка гласила: «Слова на отдельных листочках бумаги, которые Есенин раскладывал, составляя различные комбинации стихотворных строк».
Это меня огорчило. Ведь он стремился к пушкинской ясности, а не к сочетанию слов, взятых слева и справа. Игра в «слова» была всего лишь чудачеством, забавой…
Вот что нашел К. Зелинский в записях А. Серафимовича о Есенине:
«С огромной интуицией, с огромным творчеством, единственный в наше время поэт. Такой чудовищной способности изображения тончайших переживаний, самых нежнейших, самых интимнейших, — ни у кого из современников. И огромная, все ломающая смелость эпитетов, сравнений, выражений, поэтических построений. Сам. Ни у кого не спрашивая, никому не подражая… Чудесное наследство»[84]. Серьезнее было раннее увлечение «триптихами богородицы», культом «рогожной», «сермяжной» Руси, след детских лет и влияния на Есенина поэзии Николая Клюева, его «духовного отца» и «наставника» в годы юности.
…В 1915–1916 годах в концертах знаменитой исполнительницы русских народных песен Плевицкой появился новый участник. В аккуратной синей поддевке, в смазных сапогах и с подстриженными под скобку волосами, приглаженными растительным маслом, он выходил «первым номером» на эстраду, низко, в пояс кланялся публике, разгибался и, помолчав, говорил, резко «окая»:
— Я не поэт, а мужик.
Это был Николай Клюев. Одна из его книг — «Сосен перезвон» — имела успех. Клюева заметил Блок.
Соблазнившись путешествиями, я, не бросая журналистики, несколько лет работал в крупнейшей российской гастрольной организации, возглавляемой очень интересным человеком — В. Н. Афанасьевым. (В свое время он был приговорен царским судом к смертной казни через повешение за революционную деятельность, но бежал из тюрьмы и жил под чужой фамилией.) Здесь я и столкнулся с Клюевым.
Трудно было разгадать этого «мужика». Он был умен, а «работал под дурачка». Был хитер, а старался казаться простодушным. Был невероятно скуп, а прикидывался добрым. В одной из поездок, когда он на ходу пробирался из вагона в вагон, ветром унесло его шапку. Несмотря на предзимнее время, Клюев до конца поездки так и не купил новой, потому что в Москве у него была вторая шапка.
Вокруг шеи он наматывал шарф необычайной длины. Причем невероятно медленно и методически, и этим почему-то приводил всех нас в бешенство.
Помню, как мы, направляясь из Москвы на концерт Плевицкой во Владимир, сели в новенький вагон III класса — «зеленый», — в поезде местного сообщения не было ни «желтых», ни «синих».
В купе Клюев начал разматывать свой шарф, предварительно заняв себе «верхнюю полочку» (его выражение) каким-то аккуратненьким деревянным чемоданчиком. Мы нетерпеливо ждали конца этой процедуры, так как собирались играть в карты. На этот раз Клюев разоблачался дольше, чем обычно. Мы готовы были растерзать его. Когда он наконец тщательно сложил шарф наподобие подушки и, осторожно взобравшись на полку, замер, мы заговорщицки переглянулись и, убедившись, что Клюев мгновенно заснул, стали тут же надевать свои пальто и шляпы, схватили чемоданы и разбудили Клюева:
— Подъезжаем к Владимиру!
А поезд наш, взяв разгон, мчался еще мимо пустых и посеревших подмосковных дач.
Клюев молча и неторопливо начал наматывать шарф в обратном направлении, прихватывая по-кучерски остриженные волосы на затылке. Увидев, что мы открываем дверь купе, он заторопился и, протиснувшись вперед, быстро прошел по пустому коридору на площадку, чтобы быть первым и при выходе.
Мы задвинули обратно дверь, разделись и сели за карты. Клюев пробыл на площадке часа полтора. Он давно понял, что его разыграли, но упорно продолжал стоять в тамбуре. Это было, конечно, жестоко с нашей стороны, и Плевицкая ругала нас, но мы решились на эту злую шутку внезапно и единодушно.
Промерзнув на площадке, Клюев вернулся в купе и, не глядя на нас, размотал шарф. Затем улегся в прежней позе — «на бочку» — и замер. За всю поездку он не проронил ни слова.
Потом я долго не видел Клюева. Есенин много говорил о нем, читал его стихи и однажды появился на Пречистенке с ним и с Коненковым — высоким, широкоплечим, крепким и моложавым. А Клюев был все тот же: в неизменной поддевке, в русской косоворотке, в сапогах, с теми же промасленными волосами и елейным выражением лица. Только шарф сгинул куда-то, но я уверен: шапка была та, вторая, оставленная в Москве.
Обращался Есенин к этому времени с Клюевым не по-сыновьи, снисходительно и скрытно-враждебно.
Однажды произошел такой случай.
Айседора попросила Клюева почитать стихи. Клюев читал много и охотно. Айседоре, не знавшей русского, стихи понравились своей напевностью.
— Надо, — обратилась она ко мне, — чтобы Клюев преподавал детям русскую литературу.
Я начал ей объяснять, что по наркомпросовским правилам это запрещено. Вдруг Есенин:
— Ни в коем случае не допускайте этого. Вы не знаете политических взглядов Клюева. Да и вообще — это ерунда!
Да и Клюев, хотя и елейничал с Есениным и даже лебезил перед ним, иногда вдруг огрызался. Помню, как однажды Есенин сказал Клюеву:
— Старо! Об этом уже и собаки не лают! Не съедите нас!
Клюев сначала ощетинился, потом, глянув на Айседору, слащаво улыбнулся и, тыча в сторону Есенина большим пальцем, ядовито пропел:
— В Рязани пироги с глазами, их ядять, а они глядять!
Дункан, конечно, ничего не поняла. (Позднее я встретил эту же фразу, кажется, в одном из писем Клюева к Есенину.)
Есенин рывком поднялся из-за стола. В потемневших глазах его была ненависть. Клюев смиренно остался сидеть. Айседора теребила меня: «О чем они?»
Где-то С. Городецкий, поэт и современник Есенина, писал, что даже у близких Клюеву людей возникали к нему приступы ненависти и что Есенин однажды сказал: «Ей-богу, я пырну ножом Клюева!»
Позднее Есенин писал о своем бывшем учителе:
И Клюев, ладожский дьячок,
Его стихи, как телогрейка,
Но я их вслух вчера прочел,
И в клетке сдохла канарейка…
Клюев своеобразно «отомстил» Есенину, создав легенду, которой ввел в заблуждение такого уважаемого и опытного литератора, как Вс. Рождественский.
По словам Клюева, Дункан налила ему из самовара «чаю стакан крепкого-прекрепкого», Клюев «хлебнул», и у него «глаза на лоб полезли». Оказался коньяк… «Вот, — продолжается повествование со слов Клюева, — думаю, ловко! Это она с утра-то, натощак — и из самовара прямо! Что же за обедом делать будут?»
У Дункан никогда не было никакого самовара, за исключением двухведерного, стоявшего внизу в детской ванной.
Позднее, когда Клюев оказался в Вытегре, Есенин получал от него большие письма, написанные «при огарке» карандашом, на длинных узких листочках бумаги, и раза два отправлял ему посылки с продуктами.
— Он должен был кончить этим… — сказал как-то Есенин.
Есенин дружил с Коненковым. Они были знакомы с 1918 года. Вечерами Есенин иногда тормошил всех:
— Едем на Красную Пресню! Изадора — Коненков!
На Красной Пресне помещалась маленькая студия-мастерская Коненкова, насквозь промороженная, несмотря на две установленные там печи.
На Красной Пресне нас встречали выточенные из дерева русские Паны — лесные божки с добренькими и проницательными глазками. Коненков представлял их нам, называя «лесовичками». В мастерской лежали пни и чурбаны и пахло свежим деревом и лесом.
В 1918 году к первой годовщине Октября в Кремлевской стене, на Красной площади была установлена в память бойцов, павших в октябрьских боях в Москве, большая мемориальная доска работы Коненкова, скрытая теперь за Мавзолеем В. И. Ленина и имеющая надпись:
ПАВШИМ В БОРЬБЕ ЗА МИР И БРАТСТВО НАРОДОВ
Над этой доской Коненков работал во дворе своей мастерской. Доска лежала на земле, и над нею были построены высокие лестницы, по которым неустанно взбирался и опускался Коненков, увлеченный этой захватившей его и столь ответственной работой.
В эти дни Есенин часто бывал в мастерской Коненкова и вместе с поэтами М. П. Герасимовым и С. А. Клычковым написал «Кантату», посвященную бойцам Октября, захороненным у Кремлевской стены:
Спите, любимые братья,
Снова родная земля
Неколебимые рати
Движет под стены Кремля.
Новые в мире зачатья,
Зарево красных зарниц…
Спите, любимые братья,
В свете нетленных гробниц.
Солнце златою печатью
Стражем стоит у ворот…
Спите, любимые братья,
Мимо вас движется ратью
К зорям вселенским народ.
Коненков приходил и в студию Айседоры, подолгу смотрел на нее танцующую. Расспрашивал о Родене, с которым Дункан была в большой дружбе. Она рассказывала, как Роден впервые приехал к ней в Париж и она танцевала перед ним. После одного танца Роден поднялся и двинулся к ней. Он схватывал пальцами и мял и ломал, как глину, ее руки…
— Я была слишком молода и глупа тогда — я оскорбилась и оттолкнула его!.. Родена! Я так упрекала потом себя за это. Я не должна была отталкивать его.
Коненков выточил из дерева две статуэтки танцующей Айседоры и подарил ей. Она увезла их во Францию. Что случилось с ними после ее гибели, я не знаю. Они были прекрасны.
6. Надписи на зеркале. Шестая симфония и «Славянский марш». Ленин в Большом театре. «Имажинизм» Айседоры
На высоком, от пола до потолка, узком зеркале, стоявшем в комнате Айседоры, виднелся нестертый след нашей с Есениным шутки над Айседорой: пучок расходившихся линий, нанесенных кусочком мыла, давал иллюзию разбитого трюмо. Мыло так и осталось лежать на мраморном подоконнике. Однажды Айседора взяла его и неожиданно для нас написала на зеркале по-русски печатными буквами: «Я лублу Есенина».