Дункан сдалась, и мы объявили в филиале Большого театра четыре ее выступления с симфоническим оркестром, после которых сейчас же поступило приглашение приехать на несколько спектаклей в Петроград, выступить перед творцами Октябрьской революции — петербургскими рабочими и моряками «Авроры».
В начале февраля, оставив Ирму со школой, Айседора, я и Жанна поехали на Николаевский вокзал. Есенин провожал нас. Точного расписания отправления поездов не было. Билеты не продавались, а бронировались бесплатно по заявкам. У меня была бронь на два двухместных купе в международном вагоне.
Усадив Жанну в зале ожидания, мы втроем заняли столик в буфете. Поговаривали, что поезд отправится лишь в 12 часов ночи, а может, и в два. Айседора была счастлива: еще не сейчас расставаться с Есениным! Они радовались этому, казалось бы, томительному часу в холодном ресторанном зале. Пухленькая Жанна безмятежно спала на вещах и, должно быть, гуляла во сне по Булонскому лесу. Айседора, взяв у меня записную книжку, с увлечением чертила, объясняя Есенину роль хора в древнегреческом театре. Смелой линией, нарисовав полукруг амфитеатра, она замкнула орхестру и, поставив в центре ее черный кружок, написала под ним: «Поэт». Затем быстро провела от точки множество расходящихся лучей, направленных к зрителям.
— Мы будем выступать вместе! — говорила она Есенину. — Ты один заменишь древнегреческий хор. Слово поэта и танец создадут такое гармоническое зрелище, что мы… Werden die ganze Welt beherrschen![87] — рассмеялась Айседора. Потом вдруг наклонилась ко мне и умоляющим голосом тихо сказала: — Уговорите Езенин ехать вместе с нами в Петроград…
— Да его и не надо уговаривать. Сергей Александрович, хотите в Петроград?
Он радостно закивал головой, обращаясь к Айседоре:
— Изадора! Ты… я… Изадора — Езенин — Петроград!
Настроение поднялось. Айседора принялась рисовать шаржи на себя и на Есенина. Эта книжка долго хранилась у меня. Двумя-тремя линиями Айседора набрасывала человечков, изображая себя и Есенина. Есенин весело смеялся.
В Петрограде мы остановились в гостинице «Англетер». Я взял для них большой номер. Приехали мы только к вечеру и, утомленные дорогой, легли спать.
В номерах было холодно. Несколько раз в день либо я, либо Есенин взбирались на письменный стол и щупали рукой верхушку трубы отопления (вернее, двух трубок, спускавшихся по стене). Внизу они были совершенно холодными, наверху еле теплились.
Наконец я пригласил директора гостиницы и попросил для Есенина и Дункан теплую комнату.
Дункан и Есенин покинули комнату номер «5» — ту самую комнату, где почти четыре года спустя Есенин покончил с жизнью, прикрепив веревку, сдернутую с американского чемодана, к той самой трубе отопления, которая в феврале 1922 года не давала никакого тепла, а в декабре 25-го, раскаленная паром, даже обожгла его лицо.
В новой комнате, куда перешли Дункан и Есенин, тоже было не особенно тепло.
Однажды днем мы вышли пройтись по Невскому и зашли в комиссионный магазин. Дункан сразу молча указала мне на черную, довольно высокую электропечь, стоявшую на полу среди других вещей. Печь стоила один миллион рублей. (Большая двуспальная кровать, которую мы с Айседорой нашли на Сухаревском рынке, стоила десять миллионов…)
Мы купили эту кустарную печь, и она потом щедро отдавала тепло в комнате Дункан и Есенина и в Петрограде, и в Москве. Мы сразу включили ее, как только вошли в номер. Есенин, не снимая пальто, вдруг вышел в коридор, сказав: «Я сейчас вернусь». Он действительно скоро возвратился, держа в руках небольшой сверток и, как всегда, смущенно улыбаясь. Оказывается, он вернулся в комиссионный магазин, где присмотрел какую-то чернильницу, но почему-то не купил ее тут же.
Эта чернильница простояла потом все годы на большом, красного дерева письменном столе в комнате Дункан и Есенина на Пречистенке, 20. За этим столом Есенин написал стихотворение «Волчья гибель» («Мир таинственный, мир мой древний…»), но писал он карандашом или чернилами — не помню. Автограф хранится в ЦГАЛИ.
Когда Есенин и Дункан улетали 10 мая 1922 года через Кенигсберг в Берлин, Айседора перед выходом из дома сказала мне: «Я дарю вам этот «балшой крават…» — «А я — мою чернильницу!» — сказал Есенин. И «крават», и чернильница оставались на своих местах, когда супруги вернулись из-за границы.
В углублении для чернил был маленький стеклянный стаканчик, давно утерянный. Перед чернильницей стояла подставка из толстого черного стекла для карандашей и ручек. Подставка разбилась, но я долго сохранял ее перед чернильницей, складывая все три части, на которые она разбилась. В 1931 году кто-то без меня выбросил эти куски.
Чернильница наполовину нефритовая, бледно-фисташкового цвета, наполовину металлическая.
Она стояла на совсем ненужной ей большой нефритовой подставке, огражденной металлическим барьером. Чернильница перешла от меня к известному есениноведу Ю. Л. Прокушеву. Подставку я храню у себя.
В 1904 году Айседора Дункан впервые приехала на гастроли в Россию.
Однажды поезд, в котором Айседора возвращалась в Петербург, подходил к столице перед рассветом, сильно опоздав из-за снежных заносов. Ее везли по темным и затихшим петербургским улицам на высоких и узких санках «лихача», прикрытых меховой полостью. Вдруг навстречу из темноты показалась похоронная процессия: суровые люди молча несли на руках и везли на санях несколько гробов.
— Что это? — с ужасом спросила Дункан.
Ей объяснили. Дункан возвратилась в Петербург после Кровавого воскресенья и расстрела у Зимнего дворца.
— Это страшное шествие оставило во мне след на всю жизнь и направило ее по истинному пути… — не раз повторяла потом Дункан.
Петроград 1922 года ожидал первого выступления Айседоры Дункан с острым интересом. Балетный мир и русские последовательницы школы Дункан, так называемые «пластички», к которым Дуккан относилась с нескрываемым раздражением, предпочитая им даже классическую школу танца, проявляли нетерпение.
Но не балетный мир, переполнивший ложи бывшего Мариинского театра на первом спектакле Дункан, волновал ее. Основная масса зрителей этого огромного театра состояла из моряков «Авроры» и петроградских рабочих.
Еще больше, чем Дункан, волновался я: Дункан требовала, чтобы во вступительном слове я рассказал и об идее ее школы, и о глубоких причинах неудач с ее школами в Европе, и о социальных корнях ее тяги к Советской России, и о перспективах ее работы здесь, и об ее творческих устремлениях.
— Но ведь на это надо полчаса! — встревоженно доказывал я Айседоре.
— Даже больше, если нужно, — отвечала она.
— Но меня и слушать не захотят. Они пришли смотреть ваш спектакль, а не слушать мои речи!
— Эти люди, — перебила меня Дункан, — хотят и имеют право знать многое. Когда я приезжала в Петербург в годы царизма, их не пускали в театры. Их боялись, их от страха перед грядущим убивали на улицах! Я приехала в Россию ради этих зрителей. Неужели они не захотят узнать, зачем я здесь? Я сама дрожу сейчас, как дебютантка!
В гримировальную вошел Есенин. Ему нужен был для кого-то пропуск. Айседора прильнула к нему. Он ободряюще похлопал ее по плечу, испачкав руку в пудре, улыбнулся и «благословил» меня на выход. Я выписал пропуск и вышел на просцениум.
Аудитория была очень внимательна, и это поддержало меня. Я представил Дункан.
Зал принимал Дункан громовым рукоплесканием. И восторженно гудел после каждой части Шестой симфонии. Вдруг, уже во второй половине, сцена внезапно погрузилась во мрак. Оркестр, медленно теряя звучание, остановился. В зале зачиркали спичками. Я вынес на сцену «летучую мышь» и, поставив фонарь у рампы, едва осветил Дункан, неподвижно стоявшую в центре огромной сцены. Потом попросил зрителей не зажигать огня и дождаться исправления повреждения электросети.
Наступила полная тишина. Не верилось, что в театре такое множество людей. Пламя в фонаре чуть-чуть потрескивало, бросая слабые отсветы на застывшую фигуру Дункан, в которой, по-видимому, продолжала мучительно звучать оборвавшаяся музыка симфонии.
Свет не зажигался. На сцене было прохладно. Я взял красный плащ Айседоры и набросил ей на плечи. Дункан поправила плащ, приблизилась к фонарю, горевшему красноватым светом, и подняла его высоко над головой. В красном плаще, с призывно поднятой головой и со светочем в руке, она выглядела каким-то революционным символом. Зал ответил грохотом аплодисментов. Дункан выжидала, когда все утихнет. Потом сделала шаг вперед и обернулась. Я понял и подошел.
— Товарищи, — сказала она, — прошу вас спеть ваши народные песни.
И зал, огромный, переполненный зал, запел. Без дирижера, без аккомпанемента, в темноте, поразительно соблюдая темпы, нюансы и стройность, зал пел одну за другой русские народные песни.
Дункан так и стояла с высоко поднятым над головой огнем, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя я видел, что это стоит ей огромного напряжения воли и великого физического усилия.
— Если бы я опустила тогда руку, — объяснила она потом, — прервалось бы и пение, и все невыразимое очарование его. Это было так прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с этим вдохновенным пением!
Так продолжалось около часа. Дункан не опускала руки, и зал пел снова и снова. Уже прозвучали «Варшавянка», «Смело, товарищи, в ногу…».
— Есть еще одна ваша песня, которую я один раз слышала, — сказала Дункан во время короткой паузы. — Это печальная песня, но она говорит о заре новой жизни. В финале заря занимается, и песня звучит грозной силой и верой в победу. Прошу вас спеть эту песню.
Едва я перевел эти слова, как, словно по взмаху руки невидимого дирижера, совсем пианиссимо возникли напев и слова:
Замучен тяжелой неволей,
Ты славною смертью почил,
В борьбе за народное дело