Мозаика малых дел — страница 13 из 15

– Это раб, может, впервые в жизни он улыбнулся. Это Иванов нарисовал самого себя, он как бы тоже свидетель. А это, видите, фарисеи, которые не смотрят на Христа, идут прочь. Один из них, который ближе других к Христу, обернулся, он словно раскаивается в своем неверии. Это художник изобразил Николая Васильевича Гоголя, с которым они подружились в Риме, а потом поссорились, из-за того что Гоголь все время повторял ему: «Ты уже столько работаешь над этой картиной, ты никогда не закончишь». Он как бы прощает своего гениального друга. Вы же знаете, кто такой Гоголь?

Суровое молчание было ей ответом.

– Ну, Николай Васильевич Гоголь, кто он такой?

Нет ответа. Экскурсоводша (в сторону):

– Да, образование в современной школе оставляет желать лучшего. (К школьникам.) Но вы еще прочтете Гоголя.

Иванов писал «Явление Христа народу» столько же, сколько Герман снимал «Трудно быть богом». Такой же итог. Как завораживает второй план в фильме «Хрусталев, машину!», так всячески восхищают этюды к «Христу» – эскизы, пейзажи, портреты натурщиц, меняющие на картине свой пол. Но собрать этот пазл невозможно: получается какой-то Пиранези – сюрреализм как тайный порок. Кстати говоря, «музицирующих – на соседней стене – Аполлона, Гиацинта и Кипариса» Пирютко поместил на обложке «Другого Петербурга». Интересно, из-за чего на самом деле поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем?

По большому счету всю Третьяковскую галерею надобно запретить, оставить только Нестерова. Пропаганда гомосексуализма, оскорбление чувств верующих, русофобия. Даже не запретить – продать американцам, а на вырученные деньги построить огромную «булаву», сесть в нее и улететь к е…й матери (так не взлетит – все пропьют, прожрут, просрут, пока строить будут).

Картина Маковского «Чтение завещания»: нотариус читает, сидя за столом, остальные не пытаются даже скрыть свои чувства, слушают с непередаваемым напряжением – кто-то подался вперед, кто-то закрыл глаза, на переднем плане мужчина на стуле, потупясь, глядит в пол, на лице печать отчаяния. В общем, «их нравы». Картина висит высоко. Привстал на цыпочки. Нет, называется «Литературное чтение» – был уверен, что «Чтение завещания».

Залы за залами, самое знаменитое, что есть у передвижников, что репродуцировано 100 000 000 000 раз, отчего оригинал, эпицентр этого сверхмощного излучения может насмешить: во, мишки на дереве. Но скорее наоборот: то, что это первоисточник всех-всех-всех «охотников на привале», которых ты только в своем детстве видел, усиливает эффект. Не всякое «произведение искусства в эпоху его технического репродуцирования» («Das Kunstwerk im Zeitalter seiner technischer Reproduzierbarkeit») теряет в весе, чаще случается – набирает.

Ноги уже не держат, да еще в бутсах, которые дал мне Шейнкер ввиду испортившейся погоды. Подвернулся удобный стул и надолго притянул меня к себе. Как раз перед огромным панно Врубеля – достаточно выразительным, но и достаточно бессмысленным – стоят три ряда стульев. А что как здесь устраивают свои великопостные оргии «Виртуозы Москвы»? По обеим сторонам от панно самые знаменитые, самые расчесанные поклонниками русского декаданса полотна: «Демон поверженный», «Царевна Лебедь» (тут же повеяло дыханием моря: «Ты царевич, мой спаситель, мой могучий избавитель»). А позади еще несколько таких же, невыносимо приторных – «Испания», например.

Врубель – очень уж это Гауди. Кто спорит: и Гауди, и Врубель, и Скрябин – даже внешне на него чем-то похожий – это колоссально. Любая выдающаяся пошлость по первому впечатлению колоссальна, только б массово ей не кадили. Вот и вернулись мы, пусть с другого конца, через массовость, к проблеме воспроизведения – к вальтер-беньяминовскому «Das Kunstwerk im Zeitalter seiner technischer Reproduzierbarkeit». Существует ведь и множительная техника души – зрительской, читательской, слушательской. Опускать высокое, обесценивать великие творения можно по-разному, в том числе тиражируя их «ценителей».

Посидел, погудел ногами – и вниз по лестнице. Надо же подойти к «Девочке с персиками», отметиться. Прямо перед ней расположилась экскурсия ровесников моей даже еще не пятилетней Яэли. «Раннее эстетическое воспитание» просится быть обшученным, но я всегда помню, что родителей к нему побуждает великое чувство – сколько бы ни нашептывал мне бес, что это всего лишь ярмарка родительского тщеславия.

Пока мои яэли, эскортируемые несколькими мамашами, слушают про девочку с персиками, ровесница моей Эсти (у меня их две, Яэль Софи и Эстер Луиза) ползает по благородному паркету главного музея Москвы – в «юпочке» поверх белых рейтуз, с таким же, как у той, схваченным резинкой, хохолком на макушке.

– …Но девочка была такая непоседа, что никак не могла усидеть на месте, и тогда художник ей говорит: «Ты посиди спокойно, я тебя нарисую и портрет подарю твоей маме». Девочка сразу стала послушная, села…

– А вы ее мама?

– Нет, я не ее мама, – говорит экскурсоводша, «по-доброму» улыбнувшись, как улыбаются детской непосредственности.

– Бабушка, да?

Вижу, служительница в форменном одеянии – насколько нечто бесформенное может быть облечено в форму – решительно направляется к моей квази-Эсти. Та до сих пор олицетворяла блаженство, которое мир, по ее убеждению, должен с ней разделять. Понимая, что провинилась, но не понимая в чем, она продолжает растерянно улыбаться, вот-вот раздастся рев.

Я:

– Вы же испугали ребенка.

Подбегает одна из эскорт-мамаш, оставив старшее свое чадо, и хватает девочку на руки.

– Она никому не мешала, – продолжаю я.

– Я с вами не разговариваю, я говорю с матерью. – На лице выражение брюзгливой спесивости пустого места.

Я перестаю собой владеть. Меня колотит. Это мое: вдруг влезть, сорваться. А сдержаться – еще хуже будет.

Так смотрят в книгу и видят фигу, как смотрю я на портрет Римского-Корсакова. «Ты, царевич, мой спаситель, мой могучий избавитель», – пытаюсь этой взмывающей, как волна, мелодией сбить пламя. Безуспешно. Вынужден уйти, не посмотрев Коровина. Эта дрянь украла вишенку у меня с пирожного.

В сувенирной лавке, в вестибюле, купил закладку для Мириам. На ней «Девочка с персиками», с которой Мися, маленькая, себя отождествляла. И еще брюлловскую наездницу в рамочке, тоже ей памятную. А то вчера для Иосифа, тто есть для Яэли с Эсти, накупил «медведей паддингтонов», а Мисеньке – ничего? Хватит Иосифу подсуживать – хватит Ленинграду подсуживать – все должно быть по справедливости.

* * *

Зван на домашний концерт. В прошлый раз заявился с георгиевской ленточкой на круглой вязаной шапочке – как красногвардейцы нашивали себе на папаху кумачовую полоску: наискосок. Это было в декабре. Шел по улице с чувством, как если б впервые оказался на нудистском пляже: на тебя никто не смотрит, а сам ты испытываешь острое чувство стыда.

В метро молодой пролетарий с хорошим лицом и винным дыханием:

– Садись… Садись, садись, я еще молодой.

Через минуту подходит ко мне:

– Извини.

– За что?

– Ты тоже молодой.

Хозяин дома даже не заметил, что я – без штанов. И слава богу. В тот день его таскали куда не след, а тут приехал, видите ли, из своей Германии и шутки шутит. Зато Ира закричала сердито: «Снимите немедленно!» Ей не смешно. Она и так, по ее словам, «вся на нерве». Ее муж только что воспользовался своим конституционным правом, подтверждающим, что молчание – золото. А тут еще дочка, внучка, жучка, а она – репка.

Сегодня Ира будет петь Каччини (чья – допустим, что его, – «Аве Мария» ласкала мой слух в Театре комедии), песни Шуберта (некоторые по-немецки), Даргомыжского («Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила…») и напоследок знаменитый городской романс, более всего ей удавшийся («Капризная, упрямая…»). Партия пианино – И́рина учительница вокала. За недостатком места гости расположились в другой комнате.

Когда отзвучал последний аккорд и отгремели аплодисменты, одна из исполнительниц незаметно скрылась, дескать «не стреляйте в пианиста». Она была неправа хотя бы уже потому, что, вопреки расхожему мнению, фильм называется «Стреляйте в пианиста» («Tirez sur le pianiste»). Тем не менее останься она к ужину, у меня бы нашлось для нее несколько комплиментов: прекрасное туше, выверенный баланс между певцом и аккомпаниатором…

Прямо-таки за новогодним столом, что было отмечено, пьющих трое: хозяин дома, тончайший стилист нашего времени (не иронизирую, хотя на меня порой находит стих, но как раз этим знакомством щеголяю), та из гостий, что была не за рулем, и любитель попугать людей, являясь к ним с георгиевской ленточкой. Пили строгую, как называют ценители сей чистейший напиток, и делали это изрядно, выйдя за рамки приличий, предписывающих ограничиться одной бутылью. И постепенно душа моя, чужестранца и странника, согрелась за сим пиршеством в отчем краю.

Все благодарили Иру за концерт, отмечая преимущество любительского отношения к музыке над профессиональным, поскольку совершенное музыкальное переживание дается через узнавание и, возможно, исключительно посредством внутреннего слуха, на который наступает отнюдь не пресловутый слон, а виртуоз-интерпретатор. На это хозяин дома сказал, что при Гайдне и Шуберте квартеты сочинялись для домашнего музицирования.

Приятно оказаться в обществе людей сведущих.

Беседа велась – и вилась – вокруг множества интересных вещей, от «бабочки-самовяза» до различия между Милой и Людой – одну из дам звали Милой, с прописной, и в душе моей хмельной уже ликующе звучало: «О, моя Людмила, Лель сулил нам счастье». Не обошли молчанием и тему запасного аэродрома, носящего имя Бен-Гуриона. А то к чему бы это на доме через дорогу было написано: «Эльйон. Вкусно и кошерно». (Я бы еще прибавил: «Бульйон – еврейский пенициллин».)

– Слушайте, мне подарили, – по-моему, она сказала «на Новый год», если только в продолжение гастрономической параллели я не ослышался, – два билета в Большой театр. Завтра – кто хочет со мной пойти?