Да, с этим трудно поспорить, это все правда. Антисемитизм не ставят в вину арабскому террористу по причине собственного антисемитизма, пусть даже латентного. Из сочувствия, пусть даже не осознаваемого, к единомышленнику. Но это не вся правда. Леон Поляков в своей «Истории антисемитизма» огорошил меня утверждением, что антисемитизм ровесник христианства. А как же, недоумевал я, Фараон, Книга Эсфири, Антиох Епифан – дорожные указатели еврейской истории? Да, собственно говоря, весь Ветхий Завет об этом. И почему тогда сам Поляков не ограничивается описанием христианского теологического антисемитизма, оставляющего евреям лазейку, дающего им (мне) шанс спастись?
Этот пекущийся о моей душе антисемитизм сменяется «научным антисемитизмом» Просвещения. «Никакого Бога нет. Крестись – не крестись, от себя не уйдешь. А значит, и от нас. Нет тебе спасения». А затем приходит черед европейского романтизма, упивавшегося свежей кровью национального самосознания – словесного, музыкального, культурно-исторического. Романтизм эмоционально согрел сухие рассуждения предыдущей эпохи. Отныне раса – путеводная звезда. Вместо Вифлеемской. То, что для евреев стало Катастрофой, для прочей Европы обернулось неврозом, на который и тысячи Фрейдов не хватит. Современный европейский антисемитизм – явление принципиально новое, это уже не просто антисемитизм, но способ европейской самоидентификации. Понятно, что европейцы отказываются видеть антисемита в убийце покупателей кошерных деликатесов или в поджигателе синагоги. Коль скоро это не наших рук дело, это не антисемитизм. Все что угодно: сведение счетов с Израилем, религиозный экстремизм, уголовщина. «Мы отказываем мусульманам в праве на антисемитизм, – говорит Европа. – Это наш грех, христианский. Через него мы уникальны». Шоа – это исключительно достояние Европы, которым она ни с кем не желает делиться. Глядите, сколь она величественна в своем раскаянии, сколь прекрасна.
Когда я высказал это соображение «всем-всем-всем», меня не поддержал «никто-никто-никто». Сын нашел это неполиткорректным, с чем немедленно согласилась моя немецкая сноха. Дочь со своим будущим швейцарским мужем в один голос сказали, что это, конечно, красиво, но… Швейцария, может, еще красивей, однако некоторым, например немцам, это обидно. Жена покачала головой: «Слишком глубоко копаешь, все гораздо проще. И вообще хватит уже про евреев. Расскажи, как было в Париже?»
А что в Париже? Первое, что приходит на память: несколько раз я видел мезузу, прибитую с внутренней стороны двери. Для меня это мучительно. Не вру – это было больно видеть. Потому что Париж говорит о себе не только «je suis Charlie», не только «je suis Voltaire», но и «je suis Proust». Потому что 23 августа 1944 года – это и мой день.
Остается только придумать название. «Если б тысяча Фрейдов»? Захотят – переименуют. А то еще и не захотят. Вообще не захотят. Сколько раз заказывали, потом отказывали – а ты уже потратил какую-то толику отпущенного тебе вдохновения. Думаешь, где бы использовать, жалко ведь, добро пропадает. «Если б тысяча кларнетов» – был такой чешский фильм. Малая толика того позора, что отпущен был студии «Баррандов». Вот уж где добро пропадало.
Признаюсь в слабости, совсем невинной. Поверьте, у меня их так мало – невинных, – что я с легкой душой их себе позволяю: гуляя по Парижу, вхожу в книжные магазины, где продаются (лежат) мои книги. В больших магазинах «Убийство на пляже» (об одном нераскрытом убийстве тридцать третьего года) лежит на видном месте.
Солнечным мартовским днем я стою напротив церкви Сен-Жермен-де-Пре у памятника Иосифу Бродскому. Пойдите посмотрите – на бульваре Сен-Жермен стоит памятник Бродскому. Это подтверждается и надписью над витриной модного конфекциона, тут же по левую руку: Joseph. Люба собирается поведать об этом в своем эссе о Париже. Пока еще, кроме нас с ней, никто не знает, что в Париже прямо напротив Сен-Жермен-де-Пре установлен памятник Иосифу Бродскому. Слышите? В Париже есть памятник Бродскому! Напротив Сен-Жермен-де-Пре!
Позвонил из Тегеля к Сусанночке:
– Ich hab noch einen Koffer in Berlin[2].
– Все? Прилетел?
Ей-богу, Сусанночка права. Скорей поверю в историческую случайность: в убийцу из ревности, чем в невольника религиозной чести, по своему почину мстящего врагам России за то, что где-то там, в богомерзком государстве, кяфиры рисуют карикатуры на Пророка. Это даже не укладывается в предложении, не то что в голове. Фальшак – такой же беспардонный, как комбинированная съемка в давнишнем новостном сюжете про справедливого Президента и прохиндея Олигарха, со стыда закрывающего – и закрывающего – и закрывающего – и закрывающего лицо руками.
Ей-богу, злодейство и глупость гуляют парами. Как Европа не признаёт за арабами права на антисемитизм, так русский мишка, хоть и с вырванными когтями (запало в душу, ничего не могу с собой поделать), никогда не признает право людей кавказской национальности с криком «Аллах акбар!» вершить свой суд в намоленном месте – резать на Красной площади наших баранов.
(Четырьмя днями позже.) Не успел прилететь, снова улетаю. Мне хорошо, я пенсионер. Когда хочу – тогда лечу.
Время, вперед! На два часа. Прихожу заблаговременно, часы переставил заблаговременно. Полузабытое слово, воскресившее в памяти голос отца: «заблаговременно». Чем ближе и роднее голос, тем труднее воссоздается он в памяти – по крайней мере в моей. Она у меня двоечница.
Лосев считал это еврейской чертой – приходить на вокзал «заблаговременно». Я встретился с ним лишь однажды, у Марамзина в Париже, в тот день был вечер Бродского… в тот вечер был день Бродского.
– И еще, – сказал Лосев, – каждые пять минут останавливать прохожего и спрашивать дорогу на вокзал: «Извините, пожалуйста…»
Лосев выглядел важным, что не вязалось с его озорными и разом душераздирающими стихами, находившими в моем лице восхищенного читателя. «Это он здесь надулся. Кто он там у себя в Америке? А здесь ему объяснили, что он большой поэт», – ревниво сказал К-й, сам «большой поэт». Но мне это показалось в Лосеве скорее заносчивостью заокеанского неофита: «Я, пасынок державы дикой с разбитой мордой, другой, не менее великой, приемыш гордый». Я имел опыт общения с американским сегментом третьей эмиграции. Плюс, конечно, ленинградский гонор, даром что там морду разбили. Плюс филологическое. Прочитав «Меандр» (проглотив «Меандр»), я начинаю понимать, что все было «так – да не так». Бедный достойный mr. Loseff! Нет ничего унизительней иерархического рабства.
Сусанночка встретилась с ним в Иерусалиме в мое отсутствие. На его вопрос, что я сейчас делаю, Сусанночка, посмотрев на часы, сказала: «Играет “Золото Рейна”». Застегнутый не по израильскому климату на все пуговицы, Лосев не оставил тогда по себе ярких воспоминаний. Был какой-то фестиваль, интерпоэзия на марше. В первом ряду маршировали Кривулин и Лена Шварц, с которыми я познакомился в театральный сезон – или, если угодно, учебный год – 1989/90-й.
Кривулин на ганноверском вокзале со скейтбордом имел вид параолимпийца. «У нас украли мир», – говорила Ахматова – так вот, нам его вернули. Кривулин побывал в Мюнхене, выступал на «Свободе», с которой спали оковы глушилок. До этого был Париж – мечта мечты! Галя, с которой он там встретился, передала ему рукопись моего романа: пусть прочтут в России.
Прочел Шейнкер, полный издательских планов, которому Кривулин сказал, что привез роман Горенштейна. Все были чемто полны, всем чуть за сорок, а перспектива такая, что и не выговорить, не выдав слез в голосе: свободная Россия.
Знакомиться с Леной и Шейнкером мы поехали в Кельн, откуда нам позвонил Шейнкер: «Вы меня не знаете, но вы, наверно, знаете мою жену – Лену Шварц».
А то нет. Когда еще в ардисовском «Глаголе» я читал «Кинфию»:
А тень моя ее дубленой кожи —
Ведь знает же! – болимей и нежней.
Три месяца назад, будучи в Петербурге вместе с Шейнкером, мы съездили с ним на Волковское, где она похоронена. Черное мраморное надгробие в виде православного креста. Дочь запорожского казака (если только она не фантазировала – с матерью же ее, Диной Морисовной, я был немножко знаком), Лена крестилась поздно, перед самой своей кончиной. В столь долгом промедлении, думаю, парадоксальным образом сказалось ее религиозное целомудрие. Или экуменический восторг:
Где этот монастырь, сказать пора:
Где пермские леса сплетаются с Тюрингским лесом,
Где молятся Франциску, Серафиму,
Где служат ламы, будды, бесы…
Сусанночка, когда Лена читала ей свои стихи, всегда начинала плакать. Привезла как-то раз Лене маленькие – по ноге – очень изящные сапожки, в память об одной ее строке: «Наступи на меня, и я пятку Тебе согрею», – это было обращение к Богу. Мне отрадно помнить, что стихотворение «У врат», написанное в Иерусалиме, посвящено Сусанночке.
Шейнкер положил на могилу букетик цветов. «Елена Шварц, 1948–2010».
У меня больше часа даже не до отлета, а до посадки. Книжки с собой нет, в кармане блокнот, карандаш, точилка. Сиди и пиши, раз ты знаешь наперед, что тебя ждет, – как знает визир наперед ответ государев. Но раньше или позже визир переоценит себя, свои полномочия, брякнет не то, и тогда ему секир-башка.
Тем не менее смело пишу: «“История человечества – это в сущности история эмансипации женщины, все остальное – аккомпанемент”. С этой мыслью я задремал».
Что бы еще написать?
«И снятся мне магические числа. Например, двенадцать, по числу апостолов или колен Израилевых. Или семь – по числу дней Творения. Но это целые числа, а в России магическим числом является дробь. Произнеси пароль “одна шестая”, и каждый русский на него отзовется. Не только люди с ампутированными конечностями, но и целые государства испытывают фантомные боли. Болит красавица Грузия, беглянка из гарема, болит Юрмала, наша карманная Европа, десятилетиями удовлетворявшая нашу потребность в Западе, болит Украина… У, предательница! У, фашистка!»