Мозаика малых дел — страница 9 из 15

Это был гладко говорящий аккуратного вида седой человек в черном костюме и черных очках. В мультфильмах производства стран народной демократии так рисовали шпионов. «Кто он?» Но никто из сидевших рядом – ни X, ни Y, ни Z – не смог мне этого сказать. Поздней Шейнкер припомнил: это композитор, у которого был литературный салон.

* * *

Когда Муза упомянула о напечатанном рассказе в «Звезде», я не испытал того, что положено испытывать автору: «Покажите! Дайте подержать в руках!» У меня много чего выходило, больше вышло, чем не вышло. Уже напечатанное не манит – жжет то, что не напечатано. А еще я знал, что рассказ опубликуют под другим названием, без первого абзаца, которым рассказчик несколько жеманно предварял повествование, и без двух сносок – их мне действительно жалко. Правда, этим соавторство редактора ограничилось. Тебе, автору, придали немного другое выражение лица – как на паспорте, реалистическое. Все равно фотография сделана с тебя. «Каким ты был, таким ты и остался», – поется в фильме, первом в моей жизни, увиденном в к/т «Спартак».

Подошел к «Спартаку», а «Спартака» – то и нет, на его месте сызнова что-то евангелическое. Интересно, что стало с «Клятвой Спартака» – дипломной работой дюжины выпускников Академии художеств, которую я всегда разглядывал в ожидании третьего звонка. Лучше б что-нибудь другое я запомнил так хорошо, как это монументальное панно. Но памяти не прикажешь, она еще непослушней сердца (тяжелый вздох).

Я не стал спорить с редактором в «Звезде», до которой от «Спартака» рукой подать: по Фурштатской – на ней, бывшей тогда Петра Лаврова, жил кантор Ленинградской хоральной синагоги Стискин, иногда заглядывавший к нам на Пестеля, где, в угловом доме, отмеченном двумя мемориальными досками, Маршака и Салманова, у нас была комната на последнем этаже в антисемитской коммуналке.

Если б с заменой названия в рассказе что-то поменялось, равно как и с удалением двух строк с краю, я бы заартачился, крепко заартачился, такое со мной бывало, вплоть до отказа печататься. Но это был не тот случай, к тому же это был мой дебют в бывшем советском журнале с далеко не худшей биографией. До сих пор все попытки напечататься в «журнале-свидетеле» кончались ничем.

Все же воспроизведу для потомства крайнюю плоть рассказа, которой он лишился. Да ведают потомки православных, что преамбула звучала так: «Я колебался, какое из трех названий дать этому рассказу: “Четвертый Рим”, “Третий экземпляр” или “Соучастие в убийстве”. Я так и не уверен, что выбрал лучшее».

Редактор разрешил авторские сомнения, назвав рассказ «Третий экземпляр» – вместо «Четвертого Рима». А ты не будь кокеткой, не строй глазки читателю.

Далее. Исчезнувшая сноска, которая, полагаю, была нелишней:

«Эпиграф к поэме “Мцыри” “Вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю” отсылает читателя к одному из эпизодов Священной истории, когда царевич Ионафан невольно нарушил обет, данный его отцом Саулом: не принимать никакой пищи до конца битвы и победы над филистимлянами. “Ионафан же не слышал, когда отец его заклинал народ, и, протянув конец палки, которая была в руке его, обмакнул ее в сот медовый и обратил рукою к устам своим, и просветлели глаза его”».

Лично я, школьник, был бы благодарен учительнице за такое объяснение. Другая сноска касалась «челюскинцев», была отчасти игровой, перетекала в основной текст, но также содержала информацию, по-моему, интересную:

«Слухи не утихают и поныне (вокруг «Челюскина», гибель которого якобы была по-своему интерпретирована Бабелем в его романе «Четвертый Рим». – Л.Г.). По телевизору был показан “фильм-расследование”, где со ссылкой на неназванные эмигрантские издания говорилось следующее. “Челюскин” плыл не один, вместе с ним плыл корабль намного больших размеров, называвшийся “Пижма”, полный зэков. Оказавшаяся во льдах “Пижма” была взорвана энкаведешниками, однако кто-то из заключенных спасся и при помощи собранного им радиопередатчика связался с американцами. Что до эмигрантских изданий, то хочу уточнить. Еще в середине восьмидесятых годов в парижском журнале “Континент” (40) печатались фрагменты псевдоисторического романа: какая-то часть депортированных Сталиным евреев, числившихся погибшими, проживает на территории Фижменского края, откуда одному втайне удается выбраться. Похоже, что не существующая на географических картах Фижма превратилась в корабль-призрак “Пижму”. К слову сказать, свою антиутопию, пусть даже писавшуюся в стол, Бабель вряд ли отважился бы назвать “Четвертый Рим”, скорей уж “Четвертый рейх”, придав своему детищу антифашистскую видимость – прием, обычный по тем временам».

Перед угловой аптекой на Моховой (в начале пятидесятых это был магазин «Мясо – птица»), в нескольких метрах от дома, где расположился «журнал-свидетель», стоит карета скорой помощи. Двери открыты, на носилках что-то чернеет. Санитаров не видно. Двое забулдыг заглядывают внутрь:

– Куда такого артиста, а?

– В больничку, там пенделя.

Смотрят злорадно, морды красные, опухшие.

* * *

Встретились с Шейнкером у «бронзовой персоны» на Московском вокзале. Он уезжал прямо в Мозжинку и оставлял мне ключи от квартиры на Чаплыгина.

– Лень, присмотрите, я сейчас, – показал на свои сумку и портфель на ремне.

Пока его не было, объявили посадку на дневной скорый в Москву, о чем я ему и доложил:

– Миша, ваш поезд отходит с четвертого перрона.

Не спеша – в запасе еще минут семь, мы же не какие-нибудь евреи, что приходят за час, – провожаю его до вагона. Сейчас поезд тронется, а я пойду по делам или домой, или еще куда-нибудь – сам-то здешний…

Этюд «эфемерная жизнь» с треском провалился. Почему-то слово «сапсан» на вагоне произвело в Шейнкере андреналиновый взрыв.

– Сапсан?! Но у меня же сидячий, я же из-за вас опоздаю!

Паническое состояние сопровождается конвульсивными движениями: разметав призрачную очередь, бросается к кондуктору…

– Уф… извините, не знаю, почему я решил…

Моя бедная мать «сапсан» называла бы «лавсан» и умилялась бы себе – все матери бедные, не только моя, последние двадцать лет своей жизни душевнобольная по милости тех, кто и поныне обретается в Большом Доме на Литейном. Будь моя воля, я бы разрушил Большой Дом до основания, как разрушили Бастилию.

Шейнкер исчез в глубине тамбура, а я, опять же неспешно, с оправданным чувством собственного достоинства, пошел по пустому перрону обратно. В последнюю секунду в последний вагон успевает вскочить женщина – «девушка», – размахивая дорожной сумою. Следом за ней исчезает кондуктор, закрывается дверь.

Нет! Еще один несется «в проем благонадежности» – эти рамочки все равно фикция. Он останавливается, следом показалась девочка, от силы трех с половиной лет, в шапочке с рожками. Он хватает ее за руку – скорее все же внучка, староват для отца трехлетнего ребенка: старый да малый. В другой руке бесформенный, как утопленник, чемодан. У меня еще мелькнуло: «Не похожи на лавсановых пассажиров». По инерции они еще бегут вдоль незаметно поехавшего вагона.

– Сколько сейчас? – кричит он мне, мол, что за безобразие у вас тут творится!

Мобильник точен до слез:

– Тринадцать тридцать.

– Почему они пишут тогда «тринадцать сорок»?

Он ко мне в претензии. Показывает билет.

– Это другой поезд, у вас еще есть время.

Он бросается назад, позабыв о ребенке. Когда я взял девочку за руку, то узнал эту руку: у Яэли такая же на ощупь и так же она тебя держит. (Я склоняю все, что можно склонять: Яэль – Iаиль – Яэли, Яэлью, о Яэли.) В какое-то мгновение его осеняет: в правой чемодан, а где то, что в левой? Озирается по сторонам, подбегает ко мне, вырывает у меня руку моей Яэли – и в следующую минуту я теряю их из виду, они уже в толпе на другом перроне. Не уверен, что это был их поезд. Ужас.

Но это еще не «ужас-ужас-ужас», нет. «Ужас-ужас-ужас» – вот он. В «Звезде» днем раньше я встретил знакомого.

– А… Нам приснился один и тот же сон! – приветствовал меня он, как бы говоря: наше желание встретиться было обоюдным.

В комнате пили чай, болтали, а мне надо было с ним поговорить.

– Выйдемте отсюда, – сказал я.

Мы перешли в другое помещение. Это была господская зала, сохранившаяся в своем первозданном виде – сплошь украшенная деревянной резьбой. Эти стены много чего перевидали на своем веку.

Я едва был знаком с этим человеком. Высокий, в пальто кучерского покроя (Kutschermantel), борода, какие собственноручно стриг Петр – колом, на раскрасневшемся лице выступили капли пота.

– Извините, я не в себе совершенно. У меня сегодня умер сын.

– Ich bin fassungsloss, – вырвалось у меня по-немецки.

(«Она точно помнит, как сказала себе вслух: “Mein Kind ist weg”. Но почему по-немецки? К кому она обращалась? Не иначе, как есть в жизни такая страшная минута, когда начинаешь говорить по-немецки». «Суббота навсегда».)

Он достал из портфеля водку, мы сели за длинный дубовый стол, за которым уместились бы сорок тысяч братьев, и стали пить. После какой-то рюмки он сказал:

– Это уже второй.

* * *

В Русском музее выставка «Серов не портретист» – как не сходить? В железнодорожных кассах очередь за билетами – как не постоять? В Лавре похоронены Чайковский, Мусоргский, Глинка, Римский-Корсаков, Даргомыжский – как не поклониться? Среди могил лениво бродят хвостатые вампиры, такие отъевшиеся, что даже мышам не страшны. В последний раз я был здесь с Пирютко – восхитился «Другим Петербургом», позвонил ему, прямо в кабинет, а приехав, познакомился. (Да-да, знаю, что там много вранья – многое бросается в глаза, даже если читать стоя на одной ноге, но ведь так, стоя на одной ноге, и прочтешь всю, не отрываясь, от корки до корки.)

Пирютко:

– Надгробие Чайковского предпочтительней было бы видеть на могиле кого-нибудь другого. Глинка перезахоронен спустя два года после своей смерти в Берлине. Памятник маловыразительный, оригинал утерян. «Славься, славься, Святая Русь», а сам, прежде чем пересечь прусскую границу, вышел из кареты, плюнул, потом сел и поехал дальше. Как и Глинку, как и Римского-Корсакова, первоначально похороненного на Новодевичьем, Даргомыжского тоже перетаскивали с одного кладбища на другое, позабыв надгробие, вероятно, на Смоленском и через сто лет установив новое, ласкающее взор. На могиле Мусоргского нет креста, под могилой нет останков (остался лежать где-то под автобусной остановкой). Зато есть знакомый мотивчик: «Да ведают потомки православных…», а еще «знак макрокосма, имеющий также и другое название и голубеющий на фюзеляжах израильских “Кфиров”» (я выдал себя: было бы наивно думать, что Пирютко процитировал «Прайса»).