Хомский утверждал, что вне строго контролируемой обстановки бихевиористской лаборатории понятия стимула, реакции и подкрепления определены так плохо, что практически теряют смысл. Особенно сложно рассматривать с таких позиций ситуации с участием большого количества стимулов, в которых производится много различных действий. Скажем, если маленькая девочка заплакала после того, как намочила подгузник, играя с игрушками в своей кроватке, а в это время дедушка пел ей песню, и при этом ей дают печенье, какое из множества действий девочки подкрепляется и какие стимулы ассоциируются с наградой-печеньем? Кроме того, Хомский отметил многочисленные примеры действий, совершаемых безо всякого подкрепления, – скажем, неустанную работу ученых над исследованиями, которые почти никого, кроме них, не интересуют и за результаты которых они не получат никакой очевидной награды. Как бихевиоризм объяснит, что придает столько сил этим умникам? В защиту Скиннера (и на основании своего собственного опыта как ученого) могу заметить, что здесь все же есть некоторые внешние мотивы, однако Хомский хотел высказать более общее соображение. Он утверждал, что действия, которые мы совершаем, не ожидая награды, можно убедительно объяснить лишь внутренними когнитивными факторами – иначе говоря, вариантами ментализма, столь ненавистного бихевиористам. Напротив, Хомский заключил, что «открытиями, сделанными в лабораториях теоретиков подкрепления… можно объяснить сложное человеческое поведение лишь очень грубо и поверхностно»[426].
Статья Хомского, бичующая Скиннера, стала катализатором решительного разворота психологии обратно в сторону изучения внутренних процессов личности, и теперь это называют когнитивной революцией. Исполинский маятник качнулся в очередной раз, табу бихевиоризма были сняты, и сознание снова стало приличной темой для обсуждения. Некоторые идеи, характерные для психологии до прихода Уотсона, в результате когнитивной революции получили вторую жизнь. Прежде всего это была твердая убежденность, что главная движущая сила в жизни человека – это не окружение, а сознание. Психолог Стивен Пинкер так описывает когнитивистскую картину мира: «Разум связан с миром через органы чувств, преобразующие физическую энергию в информационные структуры мозга, и двигательные программы, с помощью которых мозг контролирует мускулы»[427]. Ментальная деятельность, существование которой в мозге наконец признали, подобно главнокомандующему, с которым мы уже встретились в главе 5, руководит действиями, основанными на входящих данных, с присущими ей авторитетностью, гибкостью и независимостью.
После когнитивной революции была возрождена и еще одна старая идея – представление о сознании как об аппарате, разделенном на множество компонентов, каждый из которых от природы предназначен для выполнения какой-то своей конкретной задачи. Такая «балканизация» мозга заставила вернуться к главным принципам структурализма по Вундту, но резко противоречила бихевиористскому подходу к людям как к чистым листам, которые только и ждут, когда окружающий мир их обусловит. Сам Хомский стоял за то, что в мозге есть лингвистический орган, нейронный механизм, который имеется у всех и без которого невозможна словесная коммуникация[428]. Психологи-когнитивисты предполагали, что сознание и мозг содержат отдельные модули для многих других функций – распознавания объектов, возбуждения эмоций, хранения и пробуждения воспоминаний, решения задач и так далее. Пинкер отмечает сходство такой картины и с традиционными для западной культуры концепциями духовной и интеллектуальной жизни. «В таком виде, в каком теория человеческой природы предстает после когнитивной революции, она имеет больше общего с иудео-христианской теорией природы человека… чем с бихевиоризмом, – пишет он. – Поведение не просто спонтанно или реактивно… Оно рождается во внутренней борьбе между модулями психики с их различными целями и намерениями»[429].
После когнитивной революции научный прогресс и возрожденная ориентация на внутренние качества личности совместно способствовали конвергенции психологии с нейрофизиологией. Теперь и ученые, и широкая публика приравнивали ментальные функции к мозговым процессам. Этому особенно помогло появление в 80–90-е годы методов функционального сканирования мозга, которые позволили ученым проверять гипотезы о совмещении элементов ментальной и нервной организаций. В эпоху когнитивной науки возврат к идее о сложности разума прекрасно гармонировал с расцветом исследований вместилища разума, которое казалось органом бесконечно сложным. Не менее важная конвергенция наблюдалась на границе психологии и недавно возникшей и бурно развивающейся информатики. Именно на этой грани зародились численные теории ментальной функции, и среди первопроходцев в этой области был психолог Дэвид Марр, занимавшийся вопросами чувственного восприятия[430]. Марр славился тем, что считал сознание и разум устройством по переработке информации, основанном на вычислительном преобразовании входящих в исходящие при помощи алгоритмов, физически прописанных в «железе»[431]. Многие психологи и нейрофизиологи того времени, увлекшиеся подобными описаниями, стали утверждать, будто «разум – это программное обеспечение мозга», и тем самым обобщали вычислительную модель ментальной обработки информации и превращали ее в полноценную метафору биологического функционирования, о которой мы говорили в главе 2[432].
В то время сакрализация мозга дошла до апогея, и легко понять почему. Течения когнитивной революции превозносили мозг в той же степени, в какой преуменьшали значение внешнего мира. Нейрофизиология стала сверхпопулярной темой для обсуждения, а слово «бихевиоризм» превратилось в ругательное, поскольку ассоциировалось и с научной поверхностностью, и с государственным контролем над поведением граждан в странах вроде СССР при Сталине[433]. Со свержением бихевиоризма любые попытки понять, на чем основаны ментальные процессы в диапазоне от гениальности художника до наркомании, немедленно приводили к размышлениям о мозге, а учет внемозговых воздействий, соответственно, проводился гораздо реже[434]. Некоторые комментаторы для описания этого явления даже ввели в обращение слово нейроэссенциализм[435]. «Многие из нас явно или неявно убеждены… что именно мозг определяет, кто мы есть, – пишет философ Адина Роскис, определяя этот неологизм. – Поэтому, исследуя мозг, мы исследуем „я“»[436]. Представление, что центральная нервная система составляет нашу суть как личностей, повторяет эссенциалистские убеждения сторонников Вундта и Джеймса, считавших сознание набором врожденных черт, и Йеркса и Каттела, отстаивавших идею измерения врожденных качеств при помощи тестов на интеллект и их искусственной селекции в рамках евгенических движений начала XX века. Сходство старых и новых видов, пожалуй, и в самом деле объясняет, почему современная психология и нейрофизиология так хорошо соответствуют традиционным западным концепциям души.
Сакрализация мозга и научный дуализм, о которых мы говорили в части I, способствуют нейроэссенциализму, поскольку делают упор на качества мозга, напоминающие душу: непостижимость, могущество и даже потенциальное бессмертие. Биохимическая общность и причинно-следственные связи между мозгом, телом и средой не учитываются, и роль главнокомандующего и контролера отводится мозгу и только ему. В результате грань между внутренними и внешними воздействиями остается такой же четкой, как во дни былых – измов, когда о мозге по большей части забывали.
Итак, мы убедились, что когнитивная революция и развитие нейрофизиологии вывели мозг на центральное место фактора, который объясняет в нашей жизни все. Нейроэссенциалистский подход, согласно которому наши основные качества определяются мозгом, отражает продолжающийся откат от бихевиоризма с его упором на среду. Однако современная мозгоцентрическая точка зрения, в точности как и бихевиоризм, зачастую не в состоянии дать целостную картину совместного воздействия внутренних и внешних факторов, руководящих деятельностью человека. Она сосредоточена на роли мозга до такой степени, что исключает остальные факторы, влияющие на то, что человек думает и делает. Это особенно очевидно на конкретном примере нейроэссенциализма в действии.
Самое известное в мире воплощение нейроэссенциализма провело золотые годы, мирно покоясь в сосуде с формальдегидом, вдали от мирской суеты и цивилизации, в банке образцов мозга в столице Техаса Остине[437]. Однако на заслуженный отдых этот экспонат ушел после бурного прошлого, которое навеки запечатлелось в его слоях серого и белого вещества, словно складки и пятна на старой газете. Прежде всего, знаменитый мозг был отнюдь не целым и невредимым. Вскоре после того, как этот орган изъяли из естественного вместилища, нож патологоанатома рассек его на филе, безжалостно выставив его внутренние структуры на всеобщее обозрение для аутопсии. Многие разрезы выявили грубые повреждения. Левые лобная и височная доли, участки за глазом и ухом, где некогда таились когнитивные и сенсорные способности, были жестоко изувечены. Мозговые ткани оказались нашпигованы осколками кости, которые вогнали туда раскаленные свинцовые пули, пробившие некогда несокрушимую броню черепа. А в другой части мозга, у розоватого пятна красного ядра, ткани пронзены другой пулей – злокачественной опухолью размером с орех, которая наверняка убила бы своего обладателя, если бы металлические снаряды не успели первыми