Может, оно и так… — страница 30 из 41

— Скворечник можно соорудить и тут.

— Хочу мой скворечник, который сожгли. С моими скворцами… Что вы смеетесь? Мне же некому рассказывать.

— Я не смеюсь.

— Приехала, побродила по пепелищу: была дача — нет дачи, обуглилась и скамейка у крыльца, на которой досиживала дни моя мама. Соседки суетились, охали: «Поплачь, милая, слезы зальют печаль», — не плакалось, сочинитель, нет, не плакалось…

Выволакивает себя на обозрение, гордая, в слабости не признающаяся:

— Было так безразлично, что даже испугалась. Пошла к психологу, призналась: «Тошно мне». Ответил: «Всем тошно». — «Я не все. У меня особый случай». — «Поверьте, — заявил. — У вас нет исключительного права на страдания…»

А гнус-человек, человек-озноб, которому нравится быть негодяем, пакостником нравится быть, оброс слухами на грани с ужасом, ибо родители его, истощившие силы от непомерного блуда, зачали ребенка с заранее необдуманными намерениями. Нос приплюснут. Ухо оттопырено. Запах недержания не выветрить. Светила поблекнут при его появлении, чашечки цветов затворятся в панике, осыплется пыльца у бабочек, народы вздрогнут от омерзения — не убежать на ватных ногах, попадают на лица свои и заледенеют.

Сунется в дверь липучая нечисть, аспид, змей-василиск, прищур его нестерпим, скажет: «У меня плохая наследственность. Любой суд оправдает», — апельсин вздрогнет на ветке, но не опадет пока что, нет, он не опадет. Продержится до завтра.

Заканчивается и этот день, который поманил зыбкой надеждой, способной ненадолго утишить, утолить ненадолго чьи-то ожидания…

Часть шестаяГород блуждающих душ

1

— Болею, Финкель, по-хорошему болею, — признавался на уходе незабвенный друг. — Посерьезнел, неспешно мыслю, подолгу смотрю на облака за окном, разглядываю то, что не доглядел прежде, мимо чего скользнул взглядом, жду, когда созреет строка-откровение, — если, конечно, сподоблюсь этому.

Дышал сипло, отдыхивал недужно в замирании чувств и поступков, прижав трубку ко рту, отрешенный, уже неподступный.

— Заботы отвращали, Финкель, всякие малости, а теперь, надо же, только теперь… Какие дни мне выделены! Самые последние, самые рас-пре-красные!.. Получил всё от жизни. Получаю от болезни. От смерти всё получу. И боли нет, нет, к счастью, боли…

Его перевозили из больницы в больницу, перекладывали с кровати на кровать в надежде на чудо-врача, чудо-эликсиры, просвечивали и прощупывали, прослушивали и простукивали, в редкие недели послаблений отпускали передохнуть, и он кричал через границы:

— Хожу по дому — не по палате! Дышу. Держу карандаш. Я снова молод, Финкель! Снова красив, черт возьми, сыт и весел. Люблю Машку по мере сил, а ведь худо было, ой как худо…

Опять попадал в больницу, печалился по телефону:

— Мудрость не в научных изысканиях, Финкель. Мудрость — в душевных накоплениях. Где спешащие на праздник, друг мой? Горб несем на себе. Горб несбывшегося.

Стоило бы его утешить, ссылаясь на достославные примеры, но на утешения друг не поддавался, тоску упрятывал в словесные утехи:

— Я, Финкель, не особо умный, зато угадчивый, углядчивый, по нужде уступчивый. Напишу рассказ, грустный, огорчительный, запрячу в глубинах стола. Захочется потосковать, выну его, прочитаю, слезу пролью с облегчением. А может, зарыдаю в голос.

— Красиво сказано, Гоша. Дай и мне опечалиться.

— Ни за что! Это будет мой, только мой рассказ! Который уничтожу перед смертью. И без того немало огорчений на свете….

…его мучила невысказанность коридора со многими клетушками, по которому катался на трехколесном велосипеде; тревожили приметы коммунального бытия, немота истлевших его обитателей, что жили и умирали в роскоши неведения, не догадываясь о скудости своего существования. Когда написал про них с симпатией, возвышающей жалостью, ему поверили сонмы ушедших, неопознанных, они ему доверились: «Шелапут, конечно, гуляка и насмешник, но этот упомянет, упомянет…»; затеснились, затолкались, чтобы успел рассказать о них, и о них, о каждом в отведенные ему сроки. Вокруг удивлялись, глаза округляли: откуда у выкормыша пуганых, неприметных служащих такие судьбы, характеры, откровения, откуда такой язык? — это они, ушедшие, нашептывали ему, они торопили, от их настырности секрет его плодовитости…

Получил — отработай.

А эти уже на подходе со своими соблазнами, льстивы, коварны и обольстительны:

— Гоша, глыбища ты наша! Все отражают, ты не отражаешь. Изобрази для газеты, к славному юбилею.

— Я не умею.

— Чего там уметь? Тара-тара, тара-тара, тара-тара юбилей…

Отвечал с тоской:

— У меня не получится.

— Не увиливай, Гоша. Чем ты лучше иных?

— Я не лучше. Я — иначе.

— Ты же наш, Гоша. Коренной. Не эти, которые пристяжные. Напиши — тебя приметят, учтут при распределении.

Оживлялся. Руки потирал в вожделении:

— Меня нанимают? За приличное вознаграждение? Выделят ли за это дополнительный день недели? Прибавят ли час в сутки? Задержат закаты для меня на пару мгновений?

— Дурак ты, Гоша.

— Кому-то надо быть дураком.

— Кому-то надо. Всё. Конец цитате.

Трубку кидали с треском, и он говорил раздумчиво:

— Мушиные игры. Суета сует и шелуха шелух… Мы гордые, Финкель. Аристократы духа, рыцари-гидальго, кавалергарды под перезвон шпор. Эти, увилистые, нам не по нраву.

А вокруг зависимые, а в душе завистливые, которые придут на помощь, если сочтут необходимым. Или не сочтут. Упрашивали его в суетном, натужливом дожитии, с несбыточной надеждой на бессмертие, ненавистники чужого слова, строки, абзаца:

— Гоша, ты многое повидал. И многих. Напиши, Гоша, о тех, что прошли мимо тебя, коснулись мимоходом, запали в памяти.

— Нет уж, — отвечал. — Воспоминания — жанр избранных, а также обделенных талантами или зажившихся на свете. Я себе заказал: не твое — не берись, даже не касайся. Да и нет у меня воспоминаний, одни ощущения, которые не увековечить.

— Недооцениваешь, Гоша, свое окружение. Недопонимаешь.

Бывало в добрые времена: щедрый покровитель, — тот, кто дает, не тот, кто берет, — усаживал за стол всякого голодного, шагнувшего за порог, кормил, ни о чем не спрашивал; этот стол шел на выделку гроба, и в нем хоронили милосердного человека. Стол, за которым столько продумано, достоин того, чтобы из него соорудили последнее пристанище для сочинителя, — Маша, жена его, не додумалась.

Не ворвется — дверь нараспашку, не закричит после первой рюмки:

— Нашел фотографию! На обложку! Хочешь, подарю?

— На обложку чего?

— Да хоть чего! Была бы обложка.

Не закричит перед второй:

— Закупаю! Тысячи! Своих книг! Загружаю в самолет, разбрасываю над обширными территориями. Книги в массы! Пусть заворачивают в них селедку!..

Не пропоет с чувством:

Каркнул ворон на березе…

Свистнул воин на коне…

И красотка погибает

В чужедальной стороне…

Упрашивал перед уходом, питаясь протертым супчиком и бессолевой кашей:

— Пожарь грибки, Маша. В сметане. С лучком. Как тогда.

— Где их взять, Гоша? Зима на дворе.

— Пожарь. Ну, пожарь! Хоть слюну сглотнуть…

2

Он просыпается под птичьи призывы:

— Кум, Пинкель… Кум-кум…

— Чик-чак, Пинкель… Чик-чак…

На окне, на тонкой леске, провисает граненый стеклянный шарик. Ая подвесила его тайком у дедушки, чтобы ранний рассветный луч раскидывал цветные побеги, затевал радужные игры по стенам: первая радость — каждому ли она к пробуждению?

Давно так долго не спал, разве что в безмятежную пору. Когда сны были легкие. Видения воздушные. Дыхание у плеча. Наряжалась к выходу, наводила красоту перед зеркалом, оглядывала себя с интересом: «Что есть, то есть. Другим и того не дано». — «Финкель, — поддразнивала, — меня приглашают в кафе. На свидание. Мужчина видный, не чета тебе». — «В чем же дело?» — «Пузо, Финкель. На восьмом месяце. Опростаюсь — схожу».

Открывает глаза, слышит пение за стеной, старательно, на два голоса: «Любимый город, синий дым Китая, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…» Голос у Аи хрупкий, ломкий, срывающийся на верхах, голос у Ото-то низкий, сиплый, будто из погнутой жестяной трубы. Тихо проходит на кухню, наливает в кастрюлю молоко, насыпает крупу, помешивая ложкой, — в каше не должно быть комочков.

Прибегает Ая, босиком, в пижаме:

— Каша! Ур-ра, манная!..

Завтракают они втроем.

Манная каша. Обжорное утро. Еды много, но Ото-то торопится, обжигаясь, заглатывает ее с вареньем, чтобы поскорее получить добавку. Финкель сообщает:

— Телефон был отключен, я проверял. Посреди ночи звонок. Голосок тоненький, жалостливый, дребезжанием монеты в стаканчике: «Собираем деньги для больных детей. Можете ли вы помочь?»

Ото-то изумляется до такой степени, что откладывает ложку:

— Телефон был…?

— Отключен.

— И ты… услышал?

— Дети, — разъясняет Финкель. — Больные. Вот они и пробились.

Фыркает старик опечаленный, угрюм, несговорчив: «Что ни придумаешь, Финкель, в какие игры ни сыграешь, от старости не уйти». — «Я не ухожу, — отвечает ликующий старик-потешник. — Живу, как можется. Чтобы хватило до конца дней». — «Кому оно удавалось, вечный младенец?..» И вот еще что: чем старше становишься, тем чаще говоришь неправду, бесстыдно, изобретательно, с убедительной интонацией, чтобы не застигли врасплох со своим приглашением, иначе придется идти в гости, высиживать в тоске за чьим-то столом, есть-пить, вымучивать пустые слова. «Ты очерствел, мой сожитель». — «Ты не очерствел».

Доедают кашу. Пьют чай из цветастых чашек, которые мама Кира купила на севере Италии, в городе Барберино-ди-Муджелло, — одно название подвигает завистливых подруг на судорожные передвижения в запредельных пространствах.

— Чего бы мне хотелось… — говорит Ая. — Прежде всего. Уйти далеко-далеко, всё увидеть и вернуться назад.